В. В. Розанов
«Статьи и очерки 1910 г.»


  1. М. П. Соловьев и К. П. Победоносцев о бюрократии
  2. Нужда веры и форм ее
  3. «Матушка казна»
  4. Где «болото», там и «черти»… (К делу Ольги Штейн)
  5. «Без цели и смысла…» (О самоубийствах)
  6. «Загадки русской провокации»
  7. «Воскресение» в истории человечества
  8. Чудо Востока

М. П. СОЛОВЬЕВ И К. П. ПОБЕДОНОСЦЕВ О БЮРОКРАТИИ


 Умно ли чиновничество?
 О, да…
 Добродетельно ли?
 Середка наполовину. И так, и этак. Как все.
 Этими тремя ответами очерчивается чиновничество огромной России, первоклассной державы, с великим историческим будущим, с значительным прошлым. До 17 октября все в России и вся судьба ее делались «чиновником», буквально как та фантастическая «луна» у Гоголя, которую делал «гамбургский бочар». Россию сколотили, сбили и выкрасили чиновники. Россия вся есть произведение чиновника, творчество его; это есть «дом, им построенный», по его разуму, по его вкусу, по его вдохновению или, вернее, по его безвдохновенности: вполне удивительно, что мы собственно не знаем лица и души этого своего строителя, его быта, жизни, замыслов и фантазий.
 — Очень серо. Неинтересно…
 Но, Боже: это-то и интересно, что строитель так неинтересен! Ибо ни от чего другого, как от этого, зависит и «неинтересность» самой постройки: а ведь это — мы и наша земля, наша судьба! «Неинтересна» Россия как строй, государство и держава единственно оттого, что ее строил «неинтересный чиновник»… Согласитесь же сами, что, раз обернулось так дело, раз сколотилась эта зависимость вещей, — мы должны подлинно разучить, разведать, что такое «русский чиновник».
 Русская литература, в обширном ее объеме «печати», решительно не исполнила этого дела, не заметила важности темы! «Ведь чиновники нас сделали» — от этой аксиомы некуда деваться, от нее нельзя зажмуриться. Зажмуривайся или не зажмуривайся — дело стоит, как оно есть. А дело это — дело всей России, судьба всей России. Приятен или неприятен объект — вы его обязаны изучить, раз он так значителен. Медики изучают не одни красивые недомогания, бледную девичью немочь и «интересную» чахотку, а копаются во всяких язвах человеческого тела, иногда невыносимо зловонных! Социологии или, обширнее, литературе давно пора взять в образец «ничем не брезгующую» медицину и, как она, копаться во всем важном.
 На чиновников писались одни сатиры: на их бездушие, на их формализм! Но ведь отчего это? Откуда? Ведь те же люди, как мы, из одних семей с нами? Чиновники — наши братья и дяди, друзья наших друзей. Что такое «чиновник» в отношении общества? Что он такое по сравнению с «общественным деятелем», врачом, адвокатом, ученым? Все это интересно. Провести параллель между чиновником и помещиком? Очень важно. Но все это важное решительно не сделано. Гениальные русские художники, как Гоголь и Грибоедов, решительно не могли проникнуть в суть чиновничества уже в силу именно гения своего и тех качеств резвости, силы, уверенности и отчасти гордости, особенно гордости, какие не могут не быть присущи человеку, гениально одаренному; между тем как объект наблюдения в данном случае так тускл, сер и обыкновенен. Эти гении русского слова могли только облить желчью и презрением чиновника.
 Но чиновник уперся и остался…
 Суть-то и заключается в том, что он «остался». И все «великие» и «святые» русской земли умерли, а чиновник все стоит по-прежнему. Сидит и пишет. И из «писанья» этого выходит Россия.
 Может быть, это ужасно. А может быть, и не так ужасно. Может быть, что необходимо, неизбежно? Или этого можно было бы избежать? Никто хорошенечко на эти вопросы не отвечал, да они, собственно, и не предлагались никогда во всем своем глубоком объеме.
 О чиновничестве мне пришлось выслушать два замечательных суждения, поразившие меня. Одно принадлежит М. П. Соловьеву, другое — К. П. Победоносцеву. Соловьев долгое время был юрисконсультом при канцелярии военного министра, знал юриспруденцию и уважал ее; но любимым его делом было рисование миниатюр к Данту. Он несколько раз путешествовал по Италии и подражал в рисунках художнику Возрождения Джотто. Потом сделался главноуправляющим по делам печати; был любим Горемыкиным, но потом разошелся с Сипягиным и был уволен с причислением к Совету министров.
 Покашливая, он сказал раз мне в ответ на большие мои порицания чиновничества:
 — Вы не знаете… Чиновничество гораздо сильнее даже державности; чиновничество переживет самую державу русскую.
 Опять закашлялся:
 — Держава… Что такое она? Риза, красота на чиновничестве. История изменчива. Могут пронестись ветры и унести эту красоту, сорвать и разорвать ризу. Но никакие ветры не сломят чиновника… После революций он так же останется, как был до них, и будет продолжать делать то же прежнее свое дело. Чиновничество и его принцип, его начало, его метод устойчивее самого монархизма; и, если хотите, оставляя на ризе все блестки, всю позолоту, оно в силах отнять всевластие и произвол у нее… Чиновничество так сильно, что оно может справиться и с самодержавием, заставив его исполнять свою волю, а не повинуясь его воле. Говорят о «конституции»: да чиновничество — это и есть русская конституция, т. е. в зерне дела — в ограничении всевластия и личного произвола, безграничного «хочу». На самодержавное «хочу» чиновник отвечает «нельзя», и жизнь идет по «нельзя», а не по «хочу».
 А такой был тихий этот Соловьев, — созерцатель и кабинетный человек. Чтобы слова его о чиновничестве вставить в нужную рамку, приведу два других его побочных суждения.
 Говоря о богатстве и силе литературы 60-х годов, он раз заметил:
 — С появлением каждой новой вещи Щедрина валился целый угол старой жизни. Кто помнит впечатление от его «Помпадуров и Помпадурш», его «Глуповцев», его «Балалайкина» — знает это. Явление, за которое он брался, не могло выжить после его удара. Оно становилось смешно и позорно. Никто не мог отнестись к нему с уважением. И ему оставалось только умереть.
 Значит, смешную сторону в чиновниках он знал. И ему это не мешало считать их «вечным явлением». Как-то заговорили об императорах Павле I и Александре I. Он очень критически отнесся ко второму и к тому титулу «Благословенный», который дали ему история и потомство. Я на слова эти, сопровождаемые указанием на факты, выразил порицание историкам-панегиристам.
 — Историки пишут, как им должно писать, — ответил он. — Зачем читателям знать полную правду? Это дело ученых. Обыкновенный читатель — народ. А народ должен видеть царя не иначе, как в ризе. Так рисуют на лубке, и так должен изображать каждый Карамзин. А приватные разговоры — это другое дело. Они не имеют значения и могут быть свободны.
 Когда он произнес: «Нужно показать царя непременно в ризе», он улыбнулся тою улыбкою, в которой для меня мелькнул острый глазок Щедрина.
 И все-таки «чиновник вечен». Почему? Да какой ветер, в самом деле, его сломит? Чиновник так мал, что не даст площади упора для ветра, и буря пролетает мимо него, не задевая его. Ветер ломает того, кто ему сопротивляется. Он ломает Людовиков, сломил Наполеона, Бисмарка… Но если самый принцип чиновничества, заметьте: принцип — заключается в том, чтобы повиноваться, чтобы не оказывать сопротивления, то что же с ним сделают революция и ряд революций? Он перед каждою согнется, каждой скажет: «Чего изволите?»; и когда они все пронесутся, сломав сословия, веру, весь прежний социальный строй, из-под стола опять вылезет столоначальник и, разложив свои бумаги, начнет вписывать в эти графы всякую действительность, т. е. планировать на бумаге жизнь, снова назначит всем жалованья и пенсии, установит награды, пожалуй, — ордена или их суррогат; и опять начнется… вековечное чиноначалие и чинопочитание!..
 Ужасно хочется заплакать. Но это, по-видимому, — так.
 Проблемы этой во всей её глубине никто не рассмотрел.
 Я, однако, приведу второй взгляд, Победоносцева. Когда я из провинции переезжал в Петербург, то бывший очень дружелюбным со мною С. А. Рачинский, основатель знаменитой школы в Татеве (Смоленск. губ.), сказал мне, что если я буду иметь, какую-нибудь нужду, заботy, тревогу в Петербурге, то всегда могу обратиться к Победоносцеву, и он поможет. Такой случай выпал, когда председатель петербургского цензурного комитета, помнится, — Еленев, распорядился вынуть из сверстанной уже книжки журнала «Русский Вестник» мою статью: «О подразумеваемом смысле нашей монархии». Книжка была сверстана, оклеена обложкой и готова к отправке на почту: и вдруг — задержка, хлопоты и неудобства. Редактор Ф. Н. Берг спросил меня, не знаю ли я кого-нибудь, кто мог бы избавить журнал от этой неприятности, т. е. похлопотать, чтобы статью оставили.
 Я рассказал ему тогда о возможности обратиться к Победоносцеву. Он просил меня сделать это. И я отправился. В час внеприемный и вообще совершенно приватный.
 Статья была в защиту старой царской власти, как ее выработали Москва и Петербург XVIII века. И — против чиновничества, которое, как гангрена, съело и самую царскую власть в ее прежнем обаятельном значении, дорогом для каждого русского.
 Дежурному чиновнику я передал суть дела — и передал самую статью. Он отнес ее к Победоносцеву. Победоносцев не выходил с полчаса, и, как я увидел потом, он в эти минуты прочел все 30 страничек, какие она заключала в себе.
 Победоносцев был человек впечатлительный, волнующийся, раздражающийся больше той причины, какая вызывала раздражение. И это я увидел с первого же момента. Он вышел ко мне в длинном скорее поношенном сюртуке, с руками, неопрятно торчащими из рукавов, казавшихся короткими. Происходило это впечатление от огромных, мясистых и подвижных его пальцев, естественно не прикрытых рукавами: но эти пальцы (инстинкт власти?) занимали такое непропорционально большое место в его фигуре, что от естественной голизны их сюртук и производил впечатление укороченного в рукавах.
 Он был задумчив и, я почти скажу, — вдохновлен государственной мыслью. Статья такого содержания, как критика монархии и чиновничества, не могла не вызвать в нем всей силы отпора. По натуре же Победоносцев был спорщик, который и внутренно, в себе, и молча продолжает начатый вслух спор. Этим полным спора человеком он и вышел ко мне. Сели. И, перелистывая статью, он останавливался на отмеченных им карандашом местах и стал говорить…
 Что, конечно, чиновничество ничего не умеет и не может: но чем вы замените его? Чиновничество все-таки связано долгом и службою: и его все-таки можно потянуть за эту нитку или связать этой ниткою, смотря по тому направлению, какое оно примет. Но кого же поставить на его место? Частное лицо, ряд частных лиц? Что такое частный, гулящий, праздный человек? Чем вы его удержите? Какое у вас есть средство указать ему, поставить предел? А согласитесь, что частный человек может иметь злую волю. Согласитесь, что он может быть глуп, как и чиновник. Но для чиновника фантазия не есть закон: ибо он весь в дисциплине, завязан и связан. Вы эту-то дисциплину и отрицаете, отрицая бюрократию. Вы говорите: «Смысл монархии погиб от бюрократии». Может быть. Но тут нечего делать. Я защищал бы вашу статью, если б механизм исторического упадка государевой власти вы объяснили на примере французского королевства или австрийской империи, но вы объясняете это на примере России, и среди нашего общества все это может принести только один вред. Вce, что вы говорите язвительного о бюрократии, подхватят стоустой молвой и разнесут, и захихикают, а то, что вы говорите уважительного о государстве, на это не обратят ни малейшего внимания. Возьмут злое, а советы откинут прочь. Отвратительное заключается в том, что чиновников все еще множат. Вот основали новое министерство земледелия. К чему оно? Кого оно будет учить земледелию? Да оно само ничего не знает. Но это — от растерянности. Центральная власть растеряна. Она видит, что ничего не делается, что страна приходит и упадок; она совершенно беззащитна перед критикою социалистов, которые не суть легкомысленные люди или безбожники, а совершенно правильно указывают на полную немощь теперешнего государственного строя в деле уврачевания самых больных язв народного быта и строя. И власть конвульсивно хватается за последнюю у нее оставшуюся надежду — еще создать учреждение; она строит новый департамент или учреждает новое министерство, которое, может быть, начнет работать лучше, чем предыдущие. Но происходит то, что вы рассказываете: новые чиновники, как и прежние, раскрывают рты и начинают есть народный хлеб. Надежда на новые учреждения — самая иллюзионная; но это не наша русская слабость, ею заражены все правительства, и все правительства она обманывает.
 Слова его о справедливости критики социалистов удивили меня: никак нельзя было ожидать этого от Победоносцева. Все, что носилось о Победоносцеве в обществе, — совершенно противоречило тому, что я видел.
 Он походил на старого университетского профессора, разговорившегося с пришедшим к нему студентом на любую тему своей кафедры. Не могло быть и вопроса о полной искренности, правдивости и глубокой простоте и естественности этого человека. Полная противоположность нашему Исидору Исидоровичу, который только делал «позы» — перед публикой, перед чиновниками, перед академией и печатью, даже, наконец, в церкви.
 Потом только, через много лет, мне стало приходить на ум: «Кто так хорошо говорит, не умеет хорошо делать. Это — не работник, не государственный человек, а был и остался профессором. Полная противоположность Витте».
 Он говорил, перелистывая страницы моей статьи, беря из нее цитаты и возражая на них. В конце статьи шло исключительно дело о лице монарха: как оно погасло в тучах чиновничества, облепивших его со всех сторон, влекущих его к подписанию бумаг, совершенно мелочных. Как пример я приводил сведение, ставшее мне известным из «делопроизводства» нашего департамента. Николаевской железной дороге надо было расширить площадь угольного склада в Петербурге; для этого прикупилось несколько саженей земли около вокзала. За землю платились деньги. Наш департамент рассматривал те расходы этой дороги, какие относились на облигационный капитал, т. е. на заем дороги, с коего процент гарантирован казною. Из обязательства гарантии вытекало право рассмотрения расхода и, в частности, правильности его отнесения на облигационный капитал. И вот в «делах» мне попалось сведение, что расход на увеличение угольной станции Николаевского вокзала был отнесен на облигационный капитал «по Высочайшему утверждению». Странность, что Государь Император, на заботе коего лежит вся Россия, который должен думать об армии, о флоте, о просвещении, о суде, наконец, даже о железных дорогах, — вообще о целой России, привлекается через особый чей-то доклад к рассмотрению вопроса, нужно или не нужно Николаевскому вокзалу несколько десятков саженей для угля, и отнести ли плату за эту землю на облигационный или на акционерный капитал тогдашнего главного общества российских железных дорог, — случай этот поразил меня удивлением, и я иллюстрировал им свою общую мысль о положении Царской власти в системе государственного управления. Победоносцев прочел это и стал говорить.
 — Конечно, Государь только припечатывает то, что мы ему подаем к подписи.
 — То есть?
 — Благословляю, благословляю… Делайте, делайте…
 Это и есть то «самодержавие чиновника», о чем говорил М. П. Соловьев как о вечном принципе.
 В самом деле, если «остается только подписать», — прежде всего потому, что дело, например, о покупке земли для угольной станции не может и не должно быть известно и понятно министру, ибо тогда у министра не остается ни одной минуты для более важных и принципиальных дел, — то тогда, конечно, управляет всем чиновник, составлявший бумагу «к докладу». Собственно, «отнес все на облигационный капитал», гарантированный казною, не тот, кто «ее утвердил», — тот, кто писал докладывающую бумагу, кто ее сочинял. Кто это? Лицо неизвестно. «Чиновник…» Точнее, оно никому не известно. «Верно, который-нибудь статский советник»… Погоны видны, лица не видно. Лица вообще у чиновника нет. Его задвинул чин, класс должности. «Который-нибудь статский советник»… И туча их, бесцветная, серая, по мнению некоторых, будто бы вечная, и пишет все «бумаги», всякие «доклады и отношения» и через это незаметно «совершает весь ход России».
 Но кто это? — Просто мы этого не знаем.
 Не знаем иначе, чем в анекдоте. Но анекдот, — не наука. И анекдот также — не сила.
 Даже гений только проскользнул над чиновником. Гений Гоголя и Грибоедова.
 А чиновник все же остался. И захоти он серьезно, захоти своевременно — «Горе от ума» и «Ревизор» не увидали бы света. Ибо «дозволяет к представлению» все чиновник же, непременно чиновник, и притом один чиновник.
 — Великое, неведомое, безыменное, обнявшее политический мир. Стихия его, воздух его, климат его, — «общее условие» всего существующего.


НУЖДА ВЕРЫ И ФОРМ ЕЕ


 Эртель, отсидевший в Петропавловке, окруженный друзьями полулегального характера, сотрудник радикальных журналов и проч., и проч., — стоял, однако, головою выше их по глубокой своей жизненности, природности, вечной связи с землею и действительностью, которую любил горячее партий, программ и прочитываемых им книг. Всех друзей он проверял «матушкой природой» и всякую книгу критиковал «в свете солнечного луча», вот как он льется с вечных небес: и в книге его писем особенно и любопытно наблюдать эту борьбу между природою и изломанными, несчастными людьми… По человечности жалеешь людей, сочувствуешь им, даже становишься на их сторону, чтобы «разделить несчастие», но ум и вся натура говорит: «Не здесь вечная правда». И Эртель соглашается, гнется, входит в чужие вкусы, но кончает разрывом и переходит на сторону «натуральности», на сторону «естественного»…
 Человек, еще в деде своем лютеранин, по корню — берлинец, по воспитанию и обстановке почти русский нигилист, по крайней мере — вначале нигилист, вот как кончает он (стр. 392 «Переписки») с догматическим «толстовством»:
 Мне же кажется — и никогда не может и не нужно, чтобы это «могло» быть когда-нибудь: культ для чувства Бога то же, что жест при виде любимого, при встрече с родным, что голосовой звук (слово) при работе мысли. Зачем удерживать естественные выражения души?! «Культ» религиозный — такая же принадлежность культуры и человека, как речь или грамматика; он вечен, необходим и прекрасен! Эртель продолжает:
 Да, миссионеров бы я отменил. Чему они помогают? Ничему не помогают! Их бы я заменил следующим: архиерей ежегодно должен объехать все села своей епархии, все самые глухие села: и в каждой сельской церковке с местным священником и диаконом, но со своими архиерейскими певчими должен отслужить одну полную архиерейскую службу. Если в год всего объехать нельзя — в два года раз можно. А консисторские дела «побоку»: пусть эту канцелярщину вершит секретарь или вообще какой-нибудь безблагодатный наймит. Не могу не вспомнить при этом незабвенного викария петербургского митрополита — епископа нарвского Антонина, ныне на грустном «покое»: он восторженно рассказывал, как крестьяне жадно ждали и просили у него хотя малой службы и он старался им отслужить хотя молебен в какой-нибудь давно заколоченной часовенке, как потом шествовал пешком по полям среди крестьянских хлебов и все говорил им «слово» своим великолепным голосом. Вот уж был «поп» «по мужикам»… при такой учености. И он «не у дел» при теперешней бездарности и всеобщем равнодушии…
 Кончу письмо Эртеля, а читатель пусть отбросит в сторону ненужные слова старого нигилиста. Я их сохраняю, потому что именно из уст нигилиста, среди всех свидетельств нигилизма, интересно услышать поразительную вырвавшуюся истину о главном, о существенном, о вечном:
 Это признание из уст полунемца и не остывшего еще нигилиста в тяжелую пору Сипягина, Плеве, Победоносцева и Саблера, — какой оно крик истины, крик натуры. Можно прошептать вечно победное, тысячелетнее: «Тебе, Бога, хвалим». Да, старина крепка. Старина недаром до сих пор живет. Люди, да чем же она живет?!..

*  *  *

 Кончу об отношении Эртеля к православной церкви, сравнительно с отношением к ней же Толстого.
 Мешает ли православная церковь доброму личному подвигу человека? Вот простой и ясный вопрос, который мы предлагаем ввиду разбегающихся по сектам русских людей. «Стадо рассыпается», — можно сказать о церкви и православии. И невыносимо больно видеть, когда человек действительно доброй и деятельной жизни, любящий народ, любящий человека, уходит в какой-нибудь религиозный «толк», подразделение, секту, буквально «отряхая с ног прах» от православия, с глубоким негодованием к нему, а в особенности к духовенству, со словами: «Здесь нет спасения, с этими людьми нельзя спастись, ни самому, ни народу. Ухожу из гибели». Такие люди есть. Таких людей я видел. И нет страшнее зрелища.
 Страшен будет ответ духовенства на Страшном Суде…
 Все это так…
 Но вот вопрос: мне (и всякому) разве помешает духовенство, — в массе бездеятельное, пассивное, невежественно-самоуверенное, нетрезвое, корыстное, — разве помешают мне семинарии и семинаристы, духовные академии и академисты, консистории, духовный суд или бессудность и проч. и проч., что я все знаю и осуждаю, потрудиться среди православного люда добрым православным подвигом точь-в-точь так, как я готовлюсь мысленно начать трудиться в сектантской общине?
 Нет, не помешают. В личной жизни они ничему не помешают именно вследствие безграничной шири православия, его свободы, пожалуй связанной с пассивностью. «Мне что же, делай что хошь», говорит, в сущности, каждое духовное лицо, расчесывая женскую косу свою известным большим деревянным или костяным гребнем. «Как хошь»… Это и ужасно, соглашаюсь, — эта пассивность, эта безвольность, это равнодушие к добру и злу. Да, но в одном отношении они хороши.
 Они ничему не мешают.
 И вот отчего я никогда и никуда не ушел бы из православия. Куда из него уйти? Оно не имеет границ.
 Как только католичество — границы.
 Как лютеранство — границы.
 Как какая-нибудь секта — границы, и страшно узкие, тесные, задушающие!!
 Но православие говорит: «Как хошь!»
 Это хорошо. И из него я никуда не уйду. Пусть уходят губернаторы из него, потому что оно действительно мешает или, лучше сказать, не помогает благоустройству народному, не связывает деревни, не вяжет уз над бытом: если и не способствует, то не препятствует порокам, преступлениям, озорству, разгулам, ужасам моральным, физическим, правовым, всяким. Словом, с правительственной точки зрения оно, как непомогающая, пассивная сила, представляется действительно ужасным; но с частной точки зрения, с точки зрения частного человека и частной жизни, — это, можно сказать, религия настолько удобная, какой еще не появлялось на свете! «Как хошь»: и можно быть демоном или ангелом.
 — Кто же вам (возможные сектанты) ангелами-то помешал быть? Чем отъединяться, разбредаться в стороны, собираться в новые средоточия, секты, — отчего на православной ниве вы не трудились добрым трудом, каким вот трудитесь теперь в секте?
 Этого недоумения я никогда не мог решить. На этот вопрос я никогда не услышал ответа ни от кого из уходящих в секту.
 Я могу (кой-как) постигнуть уход из православия только на почве следующего мотива. Бывает, что человек бесхарактерный, переезжая в другой город или даже на новую квартиру, вдруг освобождается от застарелых своих пороков, главным образом от пороков распущенности, и начинает лучше жить. Конечно, — перед переездом «дав зарок себе», «клятвы», «обещания» и проч. Но, оставшись на старой квартире, он «зароки» нарушил бы. «Уже так все слежалось», — «и вот в этой комнате мы всегда играли в карты», десять лет, «или я всегда был пьян». Словом, — «новая квартира — новый быт», «новый город — другая жизнь». О таком «потрясающем» событии, как женитьба, даже народ говорит: «Женишься — переменишься». В жизнь входит новая, свежая волна, с женитьбою — огромная, с другим городом — большая, с новою квартирою — кое-какая: и эта волна может помочь ломке и забвению вообще старого, порочного старого, вредного старого. Вот тут и можно понять секты. «От православия — все мы, все в нас… От его корня все у нас на Руси потекло. Но это все — ужасно горько, кисло… Закисли мы в нем. Айда, — вылетим из него и заживем по-новому». Таким образом, тут мотив не столько моральный, что «на почве православия ничего сделать нельзя», сколько мотив лежит в бесхарактерности, вялости русских: в отсутствии в них силы взлета, в их пассивности.
 Я ограничиваюсь мотивами моральными, какими, очевидно, двигался Толстой в своем отделении от церкви. Мотивов собственно догматических, вероисповедных, как и исходящих из философии религии или христианства, я вовсе не касаюсь.


«МАТУШКА КАЗНА»


 Что такое «государство»? Что оно такое по народному воззрению? Профессора как известно, начинают с яиц Леды, поставив эту тему: в третьем томе они переползают к монархии Карла Великого, в седьмом сравнивают бельгийскую конституцию с германской; и умирают, обыкновенно не кончив труда и так и не ответив на вопрос: «что такое государство».
 Народ слова «государство» не знает; он знает только «государственные подати«… И выражения «государственная служба» — тоже не знает; он говорит: «царская служба».
 — Кому служите?
 — Царю.
 Но «государство» — этого слова нет, оно неупотребительно. Есть другое слово, его заменяющее, ему эквивалентное в народном воззрении: «казна», иногда сопровождаемое эпитетом — «матушка казна».
 «Матушка» выражает силу, мощь. Обилие, необозримость, беспредельность.
 — Казне нельзя противиться.
 — Казну нельзя перемочь.
 — Казна осилила.
 «Казна», особенно «матушка казна», — все рождает от себя, что вокруг видит глаз; все объемлет собою; все собою обусловливает, держит все от себя в зависимости.
 «С казной бороться нельзя!» Как с родной матушкой — сыну. «Родила — и шабаш». «He было бы ее, не было бы меня». Сын тонет в матери, как обусловленное. Я, русский, все мы — тонем в «казне», как личное в чем-то безличном и огромном, в могущественном. Не совсем «безличном», но с каким-то темным, неясным лицом, неразгадываемым и немного грозным.
 «Нельзя казну обидеть: убьет».
 Еще выражение: «казенную копейку надо беречь». Тут уважение, страх и любовь. Перед последним польским восстанием, в Вильне или где-то, поляки, фланируя по улице, плевали на солдат. То в лицо, то мимо. Те стояли «в ружье» молча; но плевок упал одному на шинель.
 Солдат озлобился:
 — Что ж ты казенную вещь портишь?
 И вытер. Полька прошла, чтобы плюнуть на следующего солдата.
 «Казна» угрюма, молчалива, терпка в обидах, но встанет — убьет.
 Вот народное представление о государстве, как его можно уловить в речениях. Что же это такое?
 Необозримое хозяйство…беспредельная «экономия»… требующая работы, пота, раннего вставанья, краткого спанья, бодрствования, неусыпности, ответственности. «Казенную копейку надо беречь» — это наше русское «civis romanus sum». В «казне» все тонет, «казна» все объемлет, «казне» надо пособлять. «Матушка родная» всем.
 Ну, а «царская служба»?
 — Кому служите?
 — Царю.
 Это что такое?
 Далекое, туманное, сияющее… «славны бубны за горами»… сказка, полувымысел, полудействительность… о чем слухом полна земля и чего никто не видал. Вернувшегося из Питера спрашивают:
 — Видел царя?
 И при отрицательном ответе — скучают. «Кто видел, того бы послушать». Это — «невидимый Китеж-град» русского народа до некоторой степени. Народ без поэзии так же не может жить, как без хлеба: и земную поэзию, сплетая земное с небесным, народ выразил в сверкающем угле алмаза — «царском лице».
 О нем не должно бы быть истории; всякая действительная история была бы неистинна; а истинная история есть именно та, которая состоит из вымысла, преувеличений, иллюзий, надежд, упований. Очерчиваю дело, как оно стояло века, а не как есть сейчас. С точки зрения этого «земного мифа» Алексей Михайлович и повалил без всякого усилия умного и гордого Никона; опираясь на этот миф, Петр и вовсе «упразднил патриархов на Руси». «Патриархи» — греческая традиция; и ее победила русская сказка.
 Если «казна» грозна и наказывает, то царь обычно «милует», как солнышко. Солнышко все осушит; солнышко прогонит зиму; на солнышке греемся; солнышко родит травку и хлебец.
 «Без царя ничего бы не было. Самой казны бы не было».
 Царь завел «казну» как порядок. Для народа, на пользу народа. Но с «казной» он не сливается. Царь — дальше «казны», за «казною». «Казна» осязательна, вот здесь и теперь. О казну все трутся. «Царь» же неосязателен и далек. «Никто не видел», а «всем бы посмотреть».
 Царь есть утешение народное. Просто тем, что он есть. Без всяких предикатов.
 Как-то в детстве (ведь и простолюдины — дети, по крайней мере прежние простолюдины) я смотрел в окно на свадьбу… Кажется, венчалась далекая родственница, и «нас не позвали», и вот холодноватою осенью, уцепившись за карниз, я смотрел в окно. Глухо неслась «военная музыка», и пары в голубом, белом, зеленом важно и медлительно плыли по залу, так красиво держа голову и так вежливо делая полупоклоны друг другу. У нас же в дому все было грубо и не столько говорили, сколько ругались (старшие братья между собою, но и по адресу к младшим). Сколько меня ни звали «домой», от окна я не мог оторваться. И все стоял. Глядел. На что?
 На чужую красоту и чужое счастье.
 «Чужая красота и чужое счастье» именно оттого, что они не рассмотрены, что они неведомы, гораздо счастливее и лучше «своего счастья», естественно ограниченного и несовершенного. Повторяю, как «реальный гость» и «живой участник», я взрослым, присутствуя внутри дома на свадьбах, уже не испытывал того счастья, как в тот вечер детства, стоя за окном. «Военная музыка», я помню, меня трогала до слез; верно, играли марш «Невозвратное времечко» или «Персидский», если тогда был. Вообще — ничего особенного. Но я пережил «особенное и исключительное», и помню хорошо фанатичную мысль свою: «Ах, если бы уничтожили всякую музыку, кроме военной, — все эти пошлые гитары, гусли и фортепиано». За вставленными зимними рамами музыка, вероятно оглушительная внутри комнат, доносилась действительно глухо и красиво. Но я договариваю серьезную мысль: что для всего бедного, больного, скудного, малого, в том или ином отношении несчастного, — есть неудержимая потребность, есть великая нравственная нужда знать, всего лучше видеть или даже догадываться и верить в полное чужое какое-то счастье… «где несть печали и воздыханий».
 Как для сиротливых земных людей умирающих — верить в загробную вечную жизнь!
 Тут — мистика!
 Тут — неудержимое «хочу», «верю», «уповаю».
 И чем «смертнее» человек, тем «бессмертнее там, за гробом». Чем мы все, весь народ, — ограниченнее, безвластнее, беднее, — тем «тот один» должен быть безграничнее в счастье, в силе, в удачах, в богатстве, во всеобщей от него зависимости, — всего и всех.
 Все желаем счастья. И не достигаем. Ну, так посмотрим на того одного, кто «всего достиг», все «от рождения уже имеет», и непременно без усилий, без труда и пота, что есть страдание и удел ограниченного.
 Мы бескрылы. Он — с крыльями. Тем большими, чем бескрылее мы.
 Вот на этой мечте ли или нравственной потребности, но во всяком случае на чем-то метафизическом, в сочетании с темным и беспредельным началом «казны», и держится вся «реальная политика» России, все ее учитываемые возможности, провалы, надежды. Внутри ее, в фактах внутренней нашей жизни: ибо до «невидимого града Китежа» в Берлине, конечно, никому нет дела никакого. Никто с этим не сообразуется, никто с этим не считается. Но мы-то,  русские, только с этим и можем считаться, должны считаться, вынуждены считаться. И уж лучше делать это «за совесть», чем «за страх». Ибо все равно каждый вынужден будет сосчитаться с этим, позже или раньше, «по страху» (народная воля, ярость народа за свою иллюзию, за народное — «чем мне жить»).
 Воображаемая часть народной жизни так же реальна, как и действительная. Ведь и мечты — факт. Мечта-то, — ведь она есть?! От «мнительности» захварывают; а «вера в свое здоровье» — и в самом деле делает здоровым. Кому-то, приговоренному к смерти, провели кончиком мокрого платка по шее: он умер, в момент прикосновения вообразив, что это нож гильотины. Но и обратно: счастливая иллюзия делает действительно счастливым. Кто же у народа может отнять его «счастье»? Да и зачем? Кто даже больному раком говорит, что у него рак. Может быть, и в самом деле не рак? Или промолчим, или будем верить, что «выздоровеем». Будем, наконец, просто жить «так».
 Иллюзия эта — огромный рычаг.
 Сила пара. Кто же из паровика выпускает пар «на ветер»? Его надо сохранить. Им надо работать. Но надо уметь им пользоваться. Преобразовать «силу давления» во всю необозримость сложной машины; в «хозяйство», «экономию», в «казну».
 Вот элементы русской «государственности». Не профессорские, а народные. И на которые ополчилась профессорская государственность: «монархия Карла Великого была устроена так-то», «а у французов и англичан — вот этак» и далее заключительное: «а нам как быть?».


ГДЕ «БОЛОТО», ТАМ И «ЧЕРТИ»…
(К делу Ольги Штейн
[1])


 О деле этом гораздо более говорят, чем пишут; и больше им интересуются, чем можно судить по газетным отчетам. И не только сейчас, но и гораздо ранее, чем оно начало трактоваться в речах прокурора и защитников обеих сторон…
 Около всего «сказанного» стоит много «невысказанного», и, вот, это-то и привлекает внимание, любопытство и, наконец, серьезный интерес. Тут есть даже интерес исторический. Мы читаем в летописях и древней и новой истории о лицах, «ничего исключительного не представляющих», но которые сыграли исключительную роль… Они умерли. В летописи остался сухой рассказ, из которого ничего понять нельзя. «Личность ничтожная и порочная», как единственно может ухватить умом поздний историк, коему летописец оставил для «разжевывания» сухой перечень фактов, — пользовалась в свое время, «с живою душою и в живом теле», колоссальным влиянием на людей, несравненно более ее умных, гениальных, чистых, мужественных, героических… Пример — m-me Крюденер[2], без которой едва ли бы произошел «Священный союз» европейских государей, победителей Наполеона, — вот разительный пример подобного влияния. Что известно о гениальности Крюденер? Оставила ли она хоть одну замечательную мысль? Или великий поступок? «Ничего особенного»… Умерла, и все рассеялось. Вспомнить нечем. Да… но пока жила? Были «живое тело и живой дух»: и Александр I, даже не захотевший ее принять при первом появлении, — никак не сказал бы после 9-й,  10-й беседы с нею глаз-на-глаз: «Ничего особенного»…
 Около молитв, интриг, крови, убийств и разврата византийских дворцов, около французских королей XVIII века — мы видим целую толпу «ничтожеств», пьющих, едящих, кутящих… которая смрадно и безлично умирает; но из них порою выделяется имя, с виду ничем решительно от этих «ничтожеств» не отделяющееся, но которое при жизни пользовалось огромным влиянием на императора или короля, — влиянием, которое, по необъяснимому характеру, хочется назвать «гипнотическим». Тут менее всего разума; полная «неосновательность»… Тут — много такого, почему жених берет в «невесту» одну определенную девушку, из ряда всех, — за нее стреляется, умирает, когда для всех, решительно, прочих она «не представляет ничего особенного», и никто за нее не только бы не «умер», но и не сделал бы шага ради нее. Я хочу сказать, что в этих связях есть что-то  глубоко личное, вот как в браке: «гипнотизатор» берет в свой «гипноз» не всякого, не может взять всякого, но берет и имеет силу взять того, кто с ним вступает в какой-то  «невидимый брак», «духовный брак», что ли, в глубочайше интимную связь, иногда без всего телесного, без подлинно брачной телесной связи. Мир психологии вообще совершенно не исчерпан, не зарегистрирован со стороны всех своих фактов в науке; гораздо больше, чем ученые, о нем знают романисты и поэты. Отшельники пустынь, жития святых открывают в себе бездны духовности и ее изгибов, неведомых психологии; и, с другой стороны… мир преступности и порока содержит в себе другие, нижние, части той же духовности, совершенно неведомые никому, кроме в ней «упражняющихся».
 Тут — истерия.
 Тут — гипноз.
 Тут — степени притворства, совершеннейшие всякой действительности…
 В человеке нет лица, — никакого: тогда он совершенно натурально и легко надевает на себя какие угодно лица, маски.
 Серия лиц… И ни одного подлинного. Постоянный пафос, увлеченье: и все — ложь.
 Наконец, воля: неуравновешенный, вечно «падающий» человек вешается на крепкого, сильного, именно по контрасту вступившего с ним в «духовный брак», и топчет его в болоте своих пороков и безвольности. Факты, что безвольный овладевает волящим, слабый — крепким, наконец, безумец — разумным, казалось бы, совершенно невозможны по существу своему; каким образом «нет» овладевает «да»?! Но тут и получает свое место космическая мефистофелевщина: именно «нет», туман, призрак, ничтожество сваливает столпов воли, энергии, выразителей и представителей мирового «да».
 Тут — туман, болото, болотные огни.
 Тут — ничего разумного!
 И — страшная сила!
 Ведь в народе же и говорят про «наваждение», про «нечистую силу», — откуда-нибудь взялись термины. Их «так» не выдумаешь. Народ, в веках наблюдения, заприметил эти необъяснимые, темные обаяния, эти «ночные чары», противоположные «дневной очевидности», где разумное охватывается безумием, порядочное и регулярное вовлекается в вихрь крутящегося порока и грязи.
 Слово «разврат» решительно ничего не объясняет: мало ли молодого, красивого, что предлагает какой угодно разврат. Улицы полны им. Но почему с улицы поднимается одно, поднимается определенное имя, один образ, — который начинает «чаровать и волхвовать». Явно, что разврат здесь осложняется чем-то: и в этом осложнении и лежит разгадка всего. Но чем осложняется? Как? Никто не знает, кроме погибших, погубленных.
 Воображать, что Победоносцев вошел бы в первый попавшийся дом, потому что там ему предстояло бы вкусить некоторое щекочущее нервы удовольствие, — значит совершенно не иметь понятия о лице его. Он входил к покойному Полонскому. Принимал у себя для уединенных разговоров Достоевского. Но зачем он входил к Штейн? Омут… Омут, который тянет. Но мы ничего не поймем, если предположим, что тут причина лежала в коротеньком, сухом, вписуемом в протокол «удовольствии». А Пергамент? — Свежий, молодой, без старческой расслабленности?.. Если этот «омут» тянет двоих столь несродных лиц, если он тянет в себя Победоносцева и Шульца, — то уже эта гамма, это растяжение говорит о чем-то исключительном. И непременно — не только телесном.
 «Ольга Штейн замечательно говорила»…
 «Она была замечательно умна»…
 Так мне приходилось выслушать в Петербурге…
 Что такое «ум»? Это — не система мысли, какую найдешь во всякой книге. Живой ум, ум живого человека чарует без «системы» — какими-то  недоговоренностями, обещанием, блеском догадок, каких не найдешь в «книге». «Ум» может «околдовать», будучи очень мало последовательным и логичным. «Напечатать» мысли этого «ума», — получится чепуха: а слушая, — заслушаешься. А «слово»? Его тайну выразил поэт, сказав:  И в особенности это относится к «речам» женщины: тембр голоса, задушевность, интимность, — все это манит к себе, вовлекает в себя, независимо от смысла речей. «Милая чепуха, без которой мы не можем обойтись». Разве Пушкин не подпадал очарованию этой «чепухи»? Не знал чар ее Гейне? Оба они были безумно увлечены какими-то  «щебетуньями», которые ничего не понимали в поэзии одного и другого и даже нисколько не интересовались этою поэзией. «Подруги жизни» того и другого были так далеки внутренне от сокровищ их ума и сердца, что одна из них называла своего мужа по фамилии, как совершенно далекого, совершенно чужого человека, а не по имени.
 Все это я привожу как пример, без малейших аналогий с Ольгой Штейн. Аналогии не было в существе. «Омут» Ольги Штейн был совершенно другой, — опасный, грязный и черный. Но я привожу эти примеры для того, чтобы разбить то предположение, будто 1) притягивать человека может только разумное и добродетельное, притягивать гения, притягивать твердую волю, и что 2) Ольга Штейн, несомненно, начинала не с прямого действия на чувственность, но вовлекала жертвы в сети своего ума, притворства, ловкости, где «натура» и «искусство», врожденные дары и их обработка, были смешаны почти гениальным образом. Опять вспомним: Победоносцев вместе с Шульцем.
 Совместимость невероятная!
 — Теперь эта шельма не ускользнет у меня…
 И с этими словами судебный пристав, поднявшись в 8 часов утра, с исполнительным листом в руках, поехал описывать ее имущество. Она, разбуженная, вышла к нему в утреннем капоте, неглиже. И когда, в час дня, он уходил от нее, — он низко кланялся ей, говоря:
 — Не беспокойтесь, утешьтесь, ничего не будет. Ваше имущество останется в целости, и сами вы не будете подвергнуты ни малейшей неприятности.
 И затем погиб, как Пергамент, покончив самоубийством, разоренный и искалеченный в службе, в жизни, в семье.
 Так мне был передан коротенький рассказ человеком, стоявшим близко к Пергаменту.
 Другой человек, серьезный присяжный поверенный, мне передавал о присяжном же поверенном, что это был человек корректный, счастливый семьянин, отец нескольких детей. Но, не то что «сблизившись», а прикоснувшись к Ольге Штейн, — а всякое такое «прикосновение» вело и к «сближению», — он оставил любимую жену и детей, забыл долг и честь, разорился в прах, истратив до двухсот тысяч рублей, и кончил самоубийством же, несчастный и опозоренный.
 Что это такое? Назвать голым образом это «развратом» — нельзя. Если это и назвать так, то нужно разуметь разврат какой-то духовный. Тут наступали пьянство души, отрава души, разврат души — прежде, чем доходило до разврата телесного.
 Но кончалось и развратом телесным. Года за два до поднятия дела об Ольге Штейн, и потому вне связи с ее именно именем, ко мне приходит один из самых восторженных почитателей престарелого государственного человека и говорит:
 — Поразительную новость узнал. Вообразите, у него была любовница… Зная этого старца за влюбленного в свою жену человека, в жену молодую, властную и, действительно, красавицу, — я только рассмеялся:
 — Не может быть. Сказки. Никакой нужды… Да, ведь, он под башмаком у своей жены-красавицы. Чего же ему еще нужно? Любовь, обладание любимой женщиною… Ну, и кроме того, ум и лета.
 — Верно. Сын его друга рассказывал: «Отворяю я нечаянно дверь в кабинет отца и вижу — отец мой с этим старым чертом сидят, а перед ними ходит голая женщина… Я захлопнул дверь и плюнул».
 Сомневаться было нельзя. Все имена были названы.
 И сюда могли присоединиться цели шантажа: вдруг подобная сцена, секретно от участников, но по указанию главной виновницы, закрепляется фотографическим аппаратом. Да и не эта только сцена, а нечто большее, скрытнейшее, унизительнейшее. Мало ли что может быть «задокументировано» фотографией, письмами, записочками? Любитель «сладостей» после года «интимной дружбы» мог очутиться в полной власти, — до зареза, до петли, до пули, — в руках любой шайки шантажистов и, отдав сперва имущество за молчание, мог потом, в страхе разоблачения, покончить и с жизнью. Повторяю, об этом случае мне было рассказано вне связи с именем Штейн, и его я привожу только для примера, как делаются или как могут делаться эти черные дела. Вариантов, конечно, бесчисленное множество. Но мирному обывателю нужно показать хоть какой-нибудь пример, чтобы он мог развить его умом и воображением…
 И, в конце-концов…
 Все это сфера богатства, власти и «значительности». «Незначительные люди» сюда не попадают. Они не нужны. «Какой в них жир». Пауки ловят жирную муху и высасывают из нее весь сок. Мертвую шкурку бросают. Но общее условие этого?
 Излишество средств, пусть даже временное, в виде «гонораров», — и незанятое время, по крайней мере, время нерегулярно занятое, имеющее в себе свободные промежутки, — вот общее условие, питающее это «болото». Здесь разыгрывается фантазия, экстравагантные вкусы, как, с другой стороны, в «пауках» здесь культивируются соответственные таланты, не одни физические, но и духовные. Вся атмосфера становится гнилостною, пряною и пропитанною своеобразным электричеством. В «рабочей атмосфере» ничего подобного бы не зародилось. Нет досуга. Ни таких лишних средств. Ни — самое главное — утонченных нервов, сплетенных из челюстей паука, бархатного пуха с крыла бабочки и из прозрачного крыла стрекозы, как это описывает Шекспир, — говоря о колеснице волшебницы-царицы Маб.
 Процесс Ольги Штейн характерен для нашего времени, как процесс Стенель[3], как процесс панамцев, как страницы скрытых до времени хроник Версальского дворца и дворца Юстиниана Великого, который построил Софийский собор и около которого стояла куртизанка Феодора, — наездница в цирке и затем супруга греческого императора… Все эти вещи гораздо сложнее, чем они кажутся. «Простыми» они кажутся только тем, кто не барахтался в этом «омуте», кто видел со стороны борьбу мухи и паука: но в этой борьбе, в самом деле, проходят «тайны вечности и гроба», и они всегда любопытны. К сожалению, истинного, подлинного и подробного их изображения, с полным постижением дела, не было никогда дано. Имеем схемы и протоколы, показания полиции и усталых — врача и судьи, которые рассматривают «очередное дело»…
 _________________________
 1 Штейн Ольга Григорьевна — знаменитая мошенница, жена генерала А. М. Штейна.  
 http://http://www.whoiswho.ru/russian/Password/papers/24r/shtein/stf1.htm
 2 Крюденер Варвара-Юлия (1764—1825) — баронесса, проповедница «мистического» христианства.  
 В. Карташов «Аптекарша города Глупова »
 3 Стенель Маргарит — французская авантюристка.  
 http://ru.wikipedia.org/…


«БЕЗ ЦЕЛИ И СМЫСЛА…»
(О самоубийствах)


 «Смысла в жизни не нахожу — и потому умираю» — это не только стоит в записке трех девушек, отравившихся цианистым калием после мирной беседы и за музыкой, но и в бесчисленных записках, оставленных русскими самоубийцами, еще начиная с памятной полосы самоубийств в 70-х годах прошлого века.
 Эти самоубийства без определенного одного мотива выделяются в особую группу… Их не смешаешь с самоубийством от нужды, унижения, семейного расстройства, от определенной неудачи в жизни, от неудачи в определенном стремлении и проч. По характеру мотива их можно назвать «беспредельными» самоубийствами, а по среде, по личности — можно назвать «культурными самоубийствами».
 Самоубийцы — всегда образованные люди.
 «Предела», т. е. вот одного мотива, — нет. Но «не бывает следствия без причины»: и, очевидно, в данном случае мотив самоубийства — беспределен, неуловим, неотчетлив, неясен.
 Мы должны вполне верить искренности записок: «смысла в жизни не нахожу…». Только это — не мотив, а описание… Описание состояния самоубийц перед смертью и, уверенно можно сказать, — задолго до смерти. «Искал, искал смысла жизни… не нашел, и умер». Это Колумбы без Америки… Колумб, если бы ему не поехать в Америку «открывать ее», — наверное, умер бы, написав: «Не знаю, зачем живу»; «Умираю, потому что нечем жить…» Или, так как этого обычая еще не повелось тогда, — умер бы молча и немо, «непонятно» для окружающих. «Без определенного мотива…»
 Все, конечно, давно заметили возраст этих «беспредельных» самоубийц: никогда позднее 28–27 лет. Большею частью эти самоубийства падают на возраст между 17–23 годами у девушек и между 22–26 годами у мужчин. Отступления к более ранним годам объясняются легко преждевременным «развитием»… Но оставим эти ненормальные случаи 14-летних самоубийц и перейдем к норме.
 Возраст самоубийства падает на промежуток между законченным или заканчивающимся образованием, которое, как понятно всем и понятно самоубийцам, — «готовит человека» к чему-то, и между определением пути жизни, выбором жизни, выбором цели и «смысла» жизни… «Меня готовили, готовили… а куда приготовили — я не знаю и не вижу. Умираю». Момент самоубийства в биографии самоубийцы всегда занимает то положение, какое в «плавании корабля» занимает момент отхода: от «пристани» (старый быт, старая семья) отстал, «отвалил», а «маршрута» не получил или не нашел. «Умираю». Мы должны поверить запискам. Они вполне точны, да и предсмертно вообще не лгут, не притворяются. Но эти «иероглифы» юных мы обязаны дешифрировать.
 Что же это такое?
 Тянутся, тянутся годы… серые, тусклые… бесцельные… Талант бьется внутри, — но еще не «выклюнулся из яичка», и он мучит, как непроросшее зерно, как энергия и сила «без приложения»… Самоубийцами являются не «бездарные» и «безвольные», — как пишут по понятным педагогическим мотивам публицисты (чтобы удержать от самоубийства, чтобы внушить презрение к самоубийству), а скорее в этот несчастный итог попадают даровитые… Талант всегда мучит, и именно тоскливою мукою… Талант всегда требователен, взыскующ, полон «недоверия к себе», «недоумения о себе»; талант всегда есть строгий судья поступков и мыслей, жизни и сердца и всего сокровенного в сердце у своего носителя… Насколько талант, раскрывшись потом, принес бы счастья, радости и даже восторга своему носителю, наполнил бы «смыслом», и большим «смыслом», его жизнь — настолько же до раскрытия, в «зерне», он всегда тягостен и закрывает тучами, облаками душу своего носителя, стоя упреком перед ним («ничего не делаешь»), судьею («и ни к чему не способен»), вообще неумолимым и часто торопящим требованием… Вот в этом торопящем характере его и беда… «Уже 22 года, а еще ничего не сделал и даже ничего не задумал…» «Как ты презренен: тебе нужно умереть…»
 Талант — и конь, и скелет смерти. Или «мчись», или «умри». И умирают, не успев «вскочить на коня».
 Пишу по некоторому опыту…
 В Москве, с первого и до последнего курса университета, года полтора после университета и года тоже полтора до университета, в старших классах гимназии (я кончил ее поздно, два раза оставшись «в том же классе»), желание умереть было сильнейшим… И именно от сознания: «не для чего жить», «я ни к чему не годен», «из меня ничего не выйдет»… Еще: «я ничего не умею», «я только отягощаю собою других», — «без способности когда-нибудь вознаградить их». Даже это и не «сознание», а просто «так есть», уверенность всей натуры, не ума одного, не мысли… Точно сгнили все кости, вся душа: «ничего не умею. Лежу. Не для чего жить…». Еще: «хоть бы меня кто убил, у самого (убить себя) энергии не хватит… Или умереть бы случайно, непредвиденно» (без боли и предварительного испуга). Ощущение «самоничтожества» до того продолжительно, до того тягостно, что собственно останавливает только или больше всего болезненность известных способов умирания (утопиться, повеситься, застрелиться), — и — «эврика» безболезненного умирания от веществ вроде морфия, угара, цианистого калия не могла и не может не увеличить чрезвычайно числа этих «беспредельных» самоубийств. Но договорю: в университете товарищи прозвали меня за отражавшийся, вероятно, в лице дух мой — «кладбищенским». «А вот и В. (всегда звали по имени, ласкательно), кладбищенский идет…» Почему? Вероятно, по сближению самого лица, всего вида, всего habitus'a (медицинский термин) моего с мыслью о кладбище, о могиле. «Кладбищенский» могло означать только: «предсмертный», «кому скоро умереть». Но в смысле — «хочется»: потому что я никогда не хворал, и болезни ни одной у меня в университете не было, и товарищи это знали.
 Тут проходит нечто органическое, нечто биологическое. Цели, и такие общие, как «цель жизни», — не вне нас, а внутри нас. И эти «цели» зреют, прорастают, бывают в маковое зернышко, в картофелину, в голову величиною, в гору (цель всей жизни). «Цели» растут буквально, как органы, и именно из нас. Колумб «в себе» нашел Америку, — как ни странно сказать: ибо он собственно «нашел» желание во что бы то ни стало «поехать на запад и что-то открыть, увидеть» невиданное и неслыханное. «Суть Колумба» в желании поехать, совпавшем со «встретившимся материком», — но последнее для психики его биографии — уже случайность. Нужно заметить, что самое задание вопроса о «цели жизни», или органическая настойчивость найти «в жизни своей смысл», — свидетельствует именно и непременно о врожденном призвании: на каковое «призвание», в неопределенной и незрелой его фазе, — и отвечает вопрос. Ибо обычно люди живут вовсе не для «цели» и не по «смыслу», а идут или «пробираются» по бахроме житейских обстоятельств, нужд, потребностей, самолюбия, желания обогатиться, «устроиться», найти занятия, жениться, выйти замуж, обзавестись семьею; немного общее — «стать музыкантом», «ученым», «членом Г. Думы», «знаменитым адвокатом», врачом или «генералом». Об общей цели жизни, о цели жизни «человека вообще», под каковым вопросом, однако, подспудно всегда лежит другой вопрос: «зачем я живу», «для какой цели мне жить», эти вопросы или мелькают очень издали, ни к чему не нудя, не составляя позыва к самоубийству, оставаясь только философскою темою, или чаще — не представляются и в этом виде, ни в каком. Вообще самый вопрос этот и тоска: «я не вижу своего призвания» — и есть показатель наличности «призвания», еще не выяснившегося, не сформировавшегося.
 Отчего так, по этому мотиву («не вижу смысла в жизни») и умирают только до 30 лет, чаще даже не достигнув 27 лет. По этому мотиву также не бывает 30-летних самоубийц, как зеленых страусов. Вне «природы вещей».
 Помню, вопрос о смысле жизни, точивший каждый день меня, точнее, стоявший на душе, как туман, как какая-то сырость души, бессилие, изнеможение, — перестал даже когда-нибудь являться на ум, как только я сел (на много лет) за книгу «О понимании»… Тут совсем другие вопросы: «успею ли», «кончу ли», «доживу ли». Все наполнилось конкретным, ярким, оживляющим: «выходит», «дошел до такой-то рубрики», «кажется, кончу», «отложил на издание столько-то» (денег). И никакого вопроса: «зачем я живу?». Само собою, вопрос — «для чего я живу» не разрешился у меня в ответ: «для написания книги «О понимании»… Это было бы пошло и глупо. А просто все само собою переменилось, и вдруг стало интересно жить…
 Возраст. Годы. Так береза покрывается не сразу «десятью слоями коры», — а по одному слою в год.
 Горе с самоубийствами так велико, что позволительно по поводу их и говорить воспоминаниями, — и говорить, что «слышал и видел». «Кто как понял или испытал». Ибо оставшиеся в живых близкие самоубийцам люди, без сомнения, изнывают в муках и недоумении.
 Еще: самоубийства естественно сокращаются, когда огромный и уверенный в себе поток исторической жизни естественно помогает личным поискам «цели жизни». «Цель жизни» лежит на улице: вышел из дому и нашел. В Западной Европе в эпоху великих географических открытий, в эпоху реформации и революции, в эпоху первого ознакомления с античным миром — вероятно, или не было, или было очень немного самоубийц. Каждый знал, «зачем он живет»: чтобы помогать реформации, чтобы работать для гуманизма. Лицо человека сливалось с огромным лицом общества. «Оседланный конь» стоял во дворе каждого, и не показывалась бледная смерть. Но она показывается, когда «коня» приходится искать, иногда долго, тоскливо, годами: «где мое призвание?» «Моему» не помогает «всеобщее»… Но следует сказать, что в этом случае «нахождения коня», — будучи труднее, зато и плодотворнее: скачет не конница, скачет не ряд, а — один. Жизнь в общем интереснее, будучи глубоко личною и оригинальною.
 Мне хочется сказать в заключение юношам и девушкам, вот еще сейчас, сегодня задумывающимся о самоубийстве назавтра.
 — Подождите! Не спешите! Отложите на неделю… Знаем, трудно вам брести «без цели и смысла»… Ноги тонут, как в песке пустыни, и не хочется вытащить отставшую ногу, чтобы переставить вперед…
 Но подождите!
 Кора нарастает, а пустыня — не без конца. И именно ваша жизнь озарится более ярким смыслом, чем многих и многих…


ЗАГАДКИ РУССКОЙ ПРОВОКАЦИИ


I

 Пройдут десятки лет, прежде чем будет разгадано существо, мотивы и все узелки и ниточки русской провокации… Да и то, раскроются ли они все окончательно, — Бог весть. Дело, очевидно, хорошо «законспирировано», как выражаются революционеры, но «законспирировано» против них. Выражение г-жи Жученко, что Зубатов остановил ее в желании служить «агентом полиции» словами: «Этому нужно учиться много лет», — многозначительно и со временем могло бы послужить хорошим эпиграфом в книге о провокации. Оно вводит в дело или, лучше сказать, развевается флагом над делом. «Наука многих лет»… Действительно, нельзя не поразиться, что, ведь, о роли Азефа, о «существе Азефа» в подполье русской политической машины никому даже на ум не приходило до разоблачений Бурцева-Лопухина… Таким образом, молчаливость знающих лиц или, еще правдоподобнее, крайняя ограниченность числа их — чрезвычайна. Знают два-три человека в России, самое большее — десять лиц… Может быть, самое важное знает всего один человек. И этим хранится тайна.
 Из слов В. М. Дорошевича о провокации, помещенных в одном из недавних фельетонов «Русского Слова», нельзя не обратить внимание на замечание, что пора оставить деланную наивность, пора оставить вопли: «Как правительство могло допустить это». После 1 марта правительство допустило «все» с естественностью защищающегося и смертельно испуганного человека. В страхе все делается. А тут был смертный страх, длившийся лично, и притом десятки лет… Возникла судорога. Возникло невероятное ожесточение. То ожесточение, которое не рассуждает, а казнит, которое не сражается, а грызет. Скажут: «Это — не политика, не мудрость». Конечно, но, ведь, и вся революция, и контрреволюция есть нимало и ни в каком случае не «политика», о благоразумии здесь нечего и говорить. Она вся сплетена из ярости, из крови, из такого напряжения нервов и омута страстей, в котором «рассудочность» допускается только в качестве хитрости, лукавства, изворотливости…
 Какая там «мудрость»… В преступлении — не до нее. А вся эта область, с одной и с другой стороны, сплетена из преступности.
 Но общество и печать наша должны, в одном отношении, «научиться уму-разуму» через это дело и все сплетение этих дел. Именно — выйти из наивной археологии представлений о нашей государственности через призму Грибоедова, Гоголя, Щедрина. Колоссальные, яркие образы этих художников захватили нашу мысль, вселились в нас убеждением и установили точку зрения на все «русские дела»…
 «Велика Федора — да дура». Это — о России.
 «Ну, что они там, департаментские крысы. Своровал кусок сала и убежал. Мыши в казенном погребе, грызущие казенное имущество. Несчастная Россия».
 «Недоросли».
 «Все те же Скалозубы… Сквозники-Дмухановские».
 В «Былом», в воспоминаниях революционеров и близких к революции лиц, сплошь веет взгляд, что «правительство» — это такое «дубье», такая сплошь «дубовая стена», что ее ничем не прошибешь… Везде у революционеров просвечивает мысль о высокой «разумности» своей и о тупости, ограниченности, формализме и черствости «чиновников», т. е. правительства. История «побегов» картинна «глупостью сторожащих» и необыкновенным умом, тонкостью и сообразительностью убегающих…
 «Все там, у них, — Мертвые души… Фамусовы и Скалозубы»…
 Чацкие преодолевали Фамусовых: вот, казалось, где заключен идеальный центр революции.
 Только в передаче истории Дегаева, в resume передатчика, я прочел мысль, но оставшуюся без дальнейшего применения: «В истории этой замечательна и любопытна не личность революционера Дегаева, человека неуравновешенного, без нравственных устоев, но, однако, совершенно обыкновенного, а личность Судейкина, с его темными замыслами»… Указывалось на замыслы его против министра внутренних дел графа Д. А. Толстого.
 Очевидно было, что это уже не «Фамусов» или «Скалозуб», а что-то другое. Но что же именно, — этот вопрос остался для революционеров невыясненным, и они даже никогда усиленно не думали над ним.
 «Негодяй, слуга правительства!»
 «Чудовище, преступник!»
 Но это — клички, а не «дознание дела», это — брань на улице, а не «судебное следствие». Революционеры никогда не умели произвести «судебного следствия» во всех его подробностях, со всею его инквизицией, со всем его нюхом, «следопытством», над враждебным лагерем. А не произведя его, — бесстрастно не произведя, — естественно, и не знали враждебного лагеря. Они знали мундир его, а не знали его души. О «душе» они были уверены: «Это все та же дура Федора… Типы из Щедрина, Гоголя и Грибоедова».
 И вот им показала «дура Федора», — где «раки зимуют». Оказалось совершенно обратное тому, что вообще представляла себе печать и представляло себе общество о правительстве. С раскрытием дела Азефа полетели всюду известия из России:
 «Это так темно, это так черно, как не бывало и в Венеции в мрачные средневековые времена… Это что-то дьявольское, демоническое».
 Идиллия русской истории кончилась. Это нужно хорошо взвесить, понять и оценить. Россия вовсе не страна «наивных простачков» и беспредельного «благодушия», как ее рисовали патриоты и не патриоты, русские и иностранцы… Вовсе это не «генералы, закусывающие водку пятирублевой икрой» и проч., как, по памяти Щедрина и Гоголя, рисовали себе публицисты.
 Весь ум русских, «себе на уме» русских, вся их способность к огромному обману под личиною благодушия, способность к многолетнему притворству к спокойной игре среди огромного азарта, наконец, их закаленная в «рабской истории» имморальность, — все это выступило вперед и сплело чудовищный узор «провокации». «Поскобли русского — и увидишь татарина», — сказал, кажется, Наполеон. Но эту мысль можно прочесть и в обратном порядке: «Возьмите монгола, жестокого и хитрого, и отточите ум его всем просвещением Запада — и вы получите русского».
 Ум, душа — циничны; способности, средства — изощренны.
 Из этого-то аромата и вышел цветок провокации.

*  *  *

 Два слова о Бурцеве[1]… Я никогда не видал его… Но, по всем его действиям, по линии их, по тому «итогу», какой получается из его разоблачений, невольно давно я начал думать, что уж если кому «люба его деятельность» — то, конечно… зданию у Биржевого моста. Мне представляется, что «провокация» наша имеет два этажа. Нижний — физический, и он выведен до конца, исполнил свою роль и разрушается сейчас, как ненужный. Бурцев «ликвидирует» нижний этаж, предположенный на слом самим правительством или, лучше, теми одним-двумя человеками, которые «знают все». Он приканчивает физическую провокацию. Ну, отчего он не ловил раньше провокаторов, а изобличает их сейчас?! Не было средств, улик?! Для него-то, Бурцева?..
 Но когда террористы все перевешаны, сосланы, когда остались «мародеры» и «хлам», с которыми можно управиться и обыкновенными средствами, — «чрезвычайное поручительство» провокации окончилось. «Чиновник особых поручений исполнил свое дело», и его можно — в отставку… «Отставка» ненужного больше слуги и совершается через посредство Бурцева. Он ликвидирует (полицейско-политический термин) физическую провокацию и провокаторов, — всесветно, громко.
 Этим он возводит второй этаж провокации — духовный, главный. Смысл ее, — вообще весь и общий, — это победить революцию. «Кампания кончается» не выигрышем отдельных сражений, а когда «враждебное правительство почувствует и сознает полное поражение свое, отзовет назад войска и попросит мира». Вот что кончает дело. Поэтому аресты, казни, ссылки Гершуни, Фигнер, Брешковской и прочих были «стычками войск» без всякого определенного исторического результата. «Славна победа, много убитых, но враг — стоит». Вот — самая идея революции, надежда революции. Самый страшный враг, это — идеализм ее, энтузиазм к ней общества, высылающего все новых и новых сынов на жертву. Центральный удар — прорыв идеализма.
 Какой?
 Адский!
 Здесь все — ад, нервы, чудовищное Монако; здесь ничего нет «в обыкновенных размерах». На «белое каленье» революции и революционеров надо было плеснуть такой черной грязью, такой разъедающей кислотой, чтобы оно распалось в хрупкий песок всем составом, всем существом своим, материалом своим.
 Нужно было России и обществу, надо было «идеальным молодым людям» показать, куда они идут, в чью берлогу, когда запевают революционные песенки, тянут старинную «Дубинушку», забываются «за Писаревым и Некрасовым» и, вообще, когда думают об «обновлении России», и притом «совсем на новых началах».
 — Ваши учителя, руководители, кому вы верили и верите, с кем вы идете на правительство, — тайно передают ему вас… передают на виселицу и каторгу.
 — В революции есть две линии: юношей, идущих на казни, и старших, которые всем руководят, указывают места, дают оружие в руки. Дети и отцы. Суть не в детях, они — энтузиасты. Суть в отцах, — но они-то и есть Иуды.
 
Вы отдавались веяниям радикального лагеря общества: но именно оттуда я беру своих агентов.
 Для юноши, «идеально настроенного», ничего нет унизительнее полиции. Именно этим специфическим полицейским ядом и решено было облить революцию. «Пусть разит», «пусть голова закружится».
 «Христа» революции решено было победить «Иудою» от нее же… Но именно от нее, и еще лучше: распахнуть одежды Христа и показать под ними Иуду.
 — Пусть шарахнутся в сторону. Пусть очумеют от ужаса. Вот когда из его «тела» посыплются трупные черви, тогда не будут больше целовать его. Христопоклонничества не будет, когда оно обернется в иудопоклонничество.
 Мысль ясная. И, конечно, только она приканчивала революцию. Не казни, не ссылки, не аресты, не «изъятие единиц», а этот «шах и мат идее».
 «Нечему служить. Нечему более. Все — обман».
 Тогда и не станут служить.
 То есть революция естественно умрет. Как засыхает дерево. Как плесневеет и сгнивает комнатный цветок.
 Вот этот-то «духовный свод» над провокациею, «коронку» ее, мне кажется, и делает Бурцев. Что он ее делает — бесспорно. Именно так все обертывается. Что он ужасающе вредит революции, губит ее, — об этом говорили революционеры в Париже еще при первых его обвинениях в фазис азефовщины. Но Азеф — деятель почти международного характера, а не представитель русского общества. «Шах и мат» получался при набрасывании тени на само русское общество, радикальное общество, ультралиберальное общество, говорящее, пишущее, живущее. Бурцев не обвинил какого-то «члена Государственного Совета», которого он обещал обвинять это лето, а взял жертву совсем в другой среде — в земстве, в общественных кругах Москвы.
 Поверить, что все «обернулось так» само собой, безотчетно, без чьего-либо намерения, — трудно. Все это дело, от «аза» до «фиты», слишком намеренно, сознательно, слишком расчетливо. Да и то странно: отчего Бурцев кричит на весь свет? Почему он не докладывает Центральному Комитету потаенно, конспиративно, дабы он «ликвидировал» предателя, но не разрушая самой идеи. Удар в идею — слишком очевиден.
 «Разочарование в революции»…
 Все мельчайшие детали, не только фактические, но и психологические, бытовые, — в высшей степени важны, когда идет дело о таком неразгаданном и чудовищном деле, как русская провокация. Борьба тигра со змеею… Каждый укус, каждый извив, всякий вопль — все здесь важно и важно.

II

 Фамилию «Серебряковых»[2] я постоянно слыхал, бывая в Москве, в одной мне близкой семье, пошедшей по крайнему левому уклону. Судьба ее не была счастлива. Два старших сына, отлично учившиеся в университете, «стечением обстоятельств» переведены были на «нелегальное положение» и, не окончив курса, разбились в биографии. Молодые люди, без будущности, без заработка (кроме случайного) и без пристанища… Прочие удержались от «нелегальщины», но, однако, все очень левого направления, уже по связи с братьями и, может быть, в отместку за братьев. Но мне всегда было легко и приятно было бывать в этой семье: при некоторой наивности и неосведомленности, при некоторой несообразительности, при полном отсутствии психологичности, — веяло в ней чем-то здоровым, чистым, безукоризненно добросовестным во взглядах на вещи, на людей, на общество, на Россию. «Ах, если бы побольше ума и тонкости: что за люди бы вышли из них». Но безграничная безыскусственность и натуральность мешали образоваться этому «тонкому и умному». Они все были точно дети до грехопадения… Но все учились отлично и были очень способны обыкновенною формою человеческих способностей. Там-то  услыхал я песенку, которую пела затрудившаяся девушка, страдавшая переутомлением, неврастенией и малокровием. Она пила железо, и ей впрыскивали мышьяк, но не о себе была ее песенка:  Я думал — она улыбается. Телеграфистка с 70-рублевым жалованьем убивается, как Ярославна по пленном Игоре, по стране с 140 миллионами населения! И в этом смысле я заговорил с нею. Она ответила так прямо, как всегда привыкла говорить:
 — Ну, что же. Конечно, несчастная. Разве с Гурко и Лидвалем можно быть счастливой?
 Я заговорил о ее положении:
 — Надоели эти дежурства по ночам: работа круглые сутки. Зато я потом целый день сплю.
 — И потом?
 — И потом? — Ничего… В смысле «лучше» - ничего. Кроме одного…
 — Чего?
 — «Пролетарии всех стран — соединяйтесь».
 И она рассмеялась. Но она была так очаровательна в молодости своей, в ясности своей, что ее любили и совершенно «правительственные» служащие: «Вы у нас — крамольница, но мы любим вас. Бог с вами».
 Есть или бывает эта простота и доброта на службе.
 Кавказские «думцы», Рамишвили и Церетели, были оба домашними приятелями ихнего дома. В «тревожное время» она носила им в Бутырскую тюрьму «что полагается», сборные пожертвования:
 — Бывало, иду к его камере, а он, издали завидев меня, запевает песенку:  Дальше строки не помню, и заключительное:  Т. е. «утоплюсь, если не полюбит». Конечно, — все в шутку. Девушка эта, как и вся их семья, была чистейшей нравственности и стыдливости.
 — Отличный народ. Особенно Рамишвили, такой серьезный всегда. К нам приходили оба они в те сумасшедшие дни. Обед был невесел, да они много и не спрашивали. Насмотрелась тогда ихнего народа.
 — Каковы же?
 — Молодец молодца лучше.
 И она засмеялась добрым, приветливым смехом, в котором все было — юность и невинность.
 Близость к хорошему человеку дороже капитала, и совершенно понятно, что эти люди года четыре тому назад «сбивались в кучу», полуголодную и веселую. Жизнь ведь не в деньгах. Жизнь — в жизни. «Пока светит солнышко — и ладно». «Стемнеет — зажжем свечи». «Заморозит — согреемся в толкотне».
 Ни в чем не соглашаясь, ни политически, ни каковски, я отдыхал в семье этой и физически, и морально. «Воздух легкий»… Делиться, рассуждать, спорить было невозможно, но смотреть, видеть, слушать — одно удовольствие.
 «Живут, яко трава»… И солнце. И воздух деревни. Леском попахивает. Совершенно как лесные ландыши: красивые, чистые, невинные, маленькие.
 Когда стали печатать о «Серебряковых», я вспомнил мои московские побывки. Мне показалось, что «Серебряковы» — даже родственники им. Желая знать дело «прямо из источника», я написал и запросил эту девушку и ее брата (легального). Приведу их ответы; они важны как дробь освещения дела с житейской, с бытовой стороны:
 «Самый важный вопрос, — ответила мне девушка, — в данный момент в нашей жизни — это история с Серебряковыми. Однако ты ошибаешься, назвав их нашими родственниками. Серебряковы — это наши знакомые, но одни из самых первых, с которыми мы познакомились, переехав в Москву. Конечно, ты много слыхал от нас о них. Сам Серебряков — земский служащий, но теперь в отставке. Анна Егор., его жена, — дама из высшего круга, очень образованная и умная. У них трое детей, — одна дочь и два сына — товарищи моих братьев. Один из них, Борис, почти у нас вырос. Мы до сих пор еще не верим этим газетным сообщениям. Зорко следим за всеми известиями, но этого еще мало, чтобы обвинить человека в провокаторстве. Известие в «Русском Слове» ты, конечно, прочел. В «Русских Ведомостях» пока были только перепечатки. Спасибо за присланный номер «Речи» о том же, и, если будут еще сообщения в петербургских газетах, — вышли. Мы собираем все сведения. Я написала брату в Париж и просила его прислать вырезки из парижских газет. Там, наверное, будет все подробно, так как все разоблачилось в Париже.
 Все мы прямо опешили от этого извещения. Узнали мы у них же об этом. Пошли к ним в гости в воскресенье, а сын Борис встречает нас словами: «Вы читали, какая ложь в «Русск. Слове»? Все нам рассказал и просил не говорить матери. Так как она сама читать не может, то они от нее все скрыли. Конечно, дети ничего не знали и они совершенно невиновны. Вся эта история один ужас, если это правда. Может, это провокаторство со стороны полиции? Нужно еще подождать и собрать все сведения. Обвинить же зря в провокаторстве человека — ужасно. Нам всем и всем знакомым страшно и больно: быть столько времени в близких отношениях с людьми и узнать такой ужас! Страшно жалко детей, особенно Бориса. Как могла она обманывать собственных детей в течение 24 лет? Как могла она быть с нами в таких хороших отношениях, если это правда? Всех нас по виду она страшно любила и была как родная мать. Нет, это такой ужас, так больно, так обидно! После этого вечера мы никто туда больше не ходили, Борис к нам не идет, и что там творится — не знаю. Теперь у меня явилось так много разных сомнений. Может, все несчастия нашего дома (т. е. с нелегальными братьями) зависели от нее. Вот увидим. Теперь все разоблачится, все будет в газетах, и от знакомых много узнаем. Первым сообщил все это один господин, который приехал из Парижа. В земстве очень много говорят об этом. Говорят, будто на земском собрании было заявлено во всеуслышание, что сам Серебряков провокатор, что он помогал своей жене и выдавал земских служащих. Говорят, что благодаря ему было много провалов. Сам же он поместил в «Русск. Слове» письмо, которое служит опровержением парижских сообщений. Но опять-таки земцы говорят, что все письмо его есть сплошная ложь. Вид у него страшно убитый. Ужасно, если это все неправда, так как обвинить человека в провокаторстве — все равно что казнить медленной казнью. Еще хуже, если это правда. Тогда, конечно, слава Богу, что все раскрылось. Сколько бы еще могло погибнуть народу… Как они теперь будут, не знаю. Если это правда, то им придется скрыться. Детям же необходимо порвать с ними всякие сношения. Мне только одно казалось подозрительно, почему они от всех отклонились за последнее время. Как говорят газеты, она служила в охранном отделении 24 года и только последние года три ушла. Верно, что за последние три года жизнь в их доме сильно изменилась. Жить они стали много скромнее. Вся жизнь ее в газетах описана верно. Все занятия — это все так. Правда, за последнее время Бурцев много всего открыл, и пока все верно. Очень уж ему верят. Может, и здесь придется поверить. Вот поживем — посмотрим. Мы все в каком-то дурмане от этой истории».
 Да, предательство «как бы родной матери» — это такой бытовой, житейский ужас, — какой еще не тряс доселе русской земли.
 Вот письмо ко мне брата этой девушки, живущего в другом городе. Мне хотелось получить рассказ от разных лиц:
*  *  *

 Провокаторов в больших рангах, конечно, немного: так как в таком, например, положении, как описанное у Серебряковой, провокатор, естественно, узнает все нужное, все происходящее и замышляемое в данном городе. «Заяц не пробежит в поле», чтобы охотник не заметил. Все пути перекрещиваются в его доме, все дороги ведут в его дом. Установление безопасности в этом доме для конспирантов, и вместе враждебности его полиции, т. е. дружелюбия для революции, — не представляло для полицейской техники никакой трудности. Дутый обыск, фальшивый арест — и личность его хозяина «свята» в глазах юных и даже опытных.
 Немногочисленность провокаторов обусловливает возможность очень высокой платы им. Психологическая личность провокатора, его совесть, его сердце, остаются большою загадкою. Но что мы знаем, вообще, о человеческих личностях? Они шаблонны. Вне этих шаблонов — «человека доброго и умного» или «злого и глупого» и их комбинаций есть, конечно, целая серия личностей с изгибами, почти неисследимыми, которых не коснулась история и не коснулся даже роман. Разве нет атрофии чувства, как есть бесспорно атрофия воли? Может быть совершенно атрофирована жалость при сохранении внешних форм ласковости, приветливости, внешней заботы о человеке, о соседе, о ближнем. Под видом «русской распущенности» может скрываться зоркий наблюдательный глаз. П. Б. Струве печатно рассказывал о том, как целому кругу образованных людей и писателей не могло прийти на ум заподозрить присутствие среди них провокатора, потому что этот залезший к ним провокатор «был феноменально глуп». Это собственное выражение Струве. Нужно заметить, что провокатор не «сам себя сочинил», не сам избрал себе должность, а его «сочинила» и втолкнула в среду писателей полиция; спрашивается, для чего же полиции было ставить на это место, непременно, умного человека, когда он играл только роль ушей и глаз (донос), когда его дело было только видеть, слушать и запоминать. Эту физическую службу «совершенный дурак» мог сделать так же исполнительно, так же старательно и успешно, как и первый умница: но самая глупость служила ему превосходным покровом, и она «провела» таких умников, как Струве. Говоря же сложнее, полиция оказалась гораздо расчетливее, дальновиднее и хитрее, чем думавшие победить ее интеллигенты-журналисты. Полиция, очевидно, пользуется разными родами личностей для разных видов службы: и слова Зубатова, что такой службе «нужно выучиваться много лет», заслуживают самого большого внимания. Но наряду с пользованием «дураками» пользуются, очевидно, и способностями к страстной и опасной игре.
 Есть «искусство для искусства» не в одном художестве, но и в жизни; есть оно и в полиции, и в сыске. В самых затаенных частях и в самых верхних слоях сыск представляется мне некоторым духовным Монако, страстною, опасною и затягивающею игрою, где звон золота дает только первое опьянение, за которым выступают другие, более опьяняющие вещи. Азарт, ловкость, потаенность, двойная и тройная игра, ласкание жертвы, близость, осязательная близость к жертве, дружба с нею, многолетняя дружба, — все эти инстинкты, наблюдаемые у женщин, наблюдаемые у кошки, играющей с мышью, вполне возможны и в человеке. Дарвин же учил, что человек завершил собою животный мир и естественно атавистично несет в себе все и всякие его инстинкты. Есть инстинкт коровы или неуклюжего многокопытного, и есть инстинкт крадущегося в лозняках тигра. Все есть. И все это далеко не рассмотрено наукою. В Монако текут из разных стран всякие личности. Полиция также не отталкивает от себя ни поляка, ни еврея, и вообще это есть довольно «космополитический институт» высокой «европейской марки». Сюда сходятся на великую игру, кровавую игру, люди политического азарта, для которых «черное и белое», «доброе и жестокое», «честное и бесчестное» — не имеют большого значения, как и перед столом ловкого крупье, который разбрасывает лопаткою золото и кредитные билеты в разные стороны. Говорить обо всем этом и понимать все это так же трудно, как в мирной семье за чайным столом трудно войти в психику людей, проигрывающих состояние в Монте-Карло и затем пускающих пулю в лоб.
 — Зачем? Зачем? Когда он был уже богат?!!
 Бог знает «зачем». В крови был уголок такой, который жег, жег, — и залить его было ничем нельзя. Уголок этот древний, — еще от тех пор, когда Адам и Ева впервые вышли из Рая, вкусивши от Древа «познания добра и зла».
 _________________________
 1 Бурцев Владимир Львович (1862—1942) — публицист, историк, политический деятель. Издатель и редактор сборников и журнала «Былое». Разоблачил ряд провокаторов (Е.Ф. Азефа и других).  
 http://www.hrono.ru/biograf/burcev.html
 2  см. Лев Шейнин. «Три провокатора».


«ВОСКРЕСЕНИЕ» В ИСТОРИИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА


 Все живые, органические явления протекают несравненно сложнее, чем явления механические; еще сложнее и неуловимее их протекают события душевные; и, наконец, до неисследимости сложно текут события исторической жизни. В мертвой природе мы всегда видим повторение одного: что-то «толкнуло», и то тело, которое восприняло толчок, — «подвинулось». «Толчок» — «движение», «толчок» — «движение», в эту линию, однообразную, мертвую, скучную, томительную, вытягивается вся природа до души. Но вот перед нами «душа», — древняя «психея»: «толчков» и «движений» и здесь много, в виде «ощущений» и их «переработки» душою. Но это ее мелочная, ежедневная, будничная жизнь. Душа «пробуждается»: этот термин мы все знаем, он понятен нам; она «возбуждена», «возрождена»: это — язык о душе, понятный душе. Или, еще удивительнее: душа «засыпает». Ну, хорошо: «пробудилась» она от «толчка»; но «заснула»? «Сон» есть удивительнейшее явление, не существующее до «души». Механическая природа, — вот та, которую мы называем «мертвою», — она никогда не спит. Всегда она деятельна, движется, но каким-то безучастным движением, именно мертвым. Но как только появилось движение «живое», — сейчас же появляется его спутником и «сон». Только одна душа может «спать»: эквивалент ее «творчеству». Мертвая природа как не знает «сна», так не знает и «творчества». Скука ее и происходит от однообразия: напротив, весь «интерес» духовной жизни проистекает из ее способности к чередованию этих величайших напряжений, которые мы называем «творчеством», и полной бездеятельности — «сна».
 «Сон» — «творчество», «сон» — «творчество»: из этих двух моментов или, точнее, двух фаз так же состоит вся живая природа, как из «толчка» и «движения» состоит вся мертвая природа. «Сон» и «творчество» — это уже наши будни; будни нашего тела, живого тела, — и тех маленьких дел, каким мы отдаем себя каждый день. Но что такое история всемирная? Увы, только это же…
 — История бодрствования человеческого… История сна человеческого! Вот к какому элементу живого бытия, решительно всякого, от букашки до человека, подходит великий праздник, который мы сегодня празднуем. «Воскресение»… поистине, это праздник не человека только, но всей живой природы, — не одного духа человеческого, но всей одушевленной природы. Только в человеке, как венце живой природы, этот космологический момент засветился вдруг религиозным светом. Ибо «воскресение» — это, конечно, только вершина «бодрствования»; как смерть недаром называется вечным сном. Механическая и мертвая природа так же не знает «умирания» и «смерти», как она никогда не «засыпает» и не знает «сна».
 «Сон» и «смерть» присущи только духу и всему одушевленному; как ему же одному присущи «творчество» и …«воскресение»!
 Это «наше», — может сказать маленький человек, оглянувшись на бесконечное мироздание. Это — сокровище микрокосма, «малого мира» человека, каким не владеет большой мир вокруг него, «макрокосм».
 Велик и беден…
 Мал и содержателен…
 Вот отношение чудовищного по величине и силам механического мира, если сравнить его с миниатюрным миром человеческой души и нашей «родной» поэзии и истории. Вот и «родного» тоже не знает механический мир; там все друг другу «чужое»…
 Как сон естественно завершается в смерти, — этой своей грани, своем пределе: так пробуждение и творчество самым бытием своим говорят о воскресении… Раз «пробуждение» есть фаза души нашей: значит, она должна и воскреснуть.
 Ровно столько же как умереть… Если умираем, то и воскресаем; а если бы не воскресли, то и не умерли бы… Но как мертвый камень, безжизненная гора, или потухшие тела небесные — существовали бы вечно… безжизненно, холодно, мертво и… бессодержательно.
 Таким образом, воскресение есть самый интимный момент бытия человеческого…
 И вместе — космологический…
 Есть в мироздании сокровище: это — человек. Но у человека есть тоже главное сокровище: это — что он воскреснет.
 «Воскресение» есть глубочайшая истина и величайшая ценность, заветно схороненная в самом центре мира; но именно схороненная, запрятанная, чтобы никто, до кого она не относится, не знал ее… Чтобы ее не растоптали, над нею не заглумились… Сверкающий алмаз, но до времени сокрытый в середине каменной горы.
 Ею весь мир живет… Но как листы дерева, видные, бесчисленные и в общем количестве огромные, — ничего не знают о питающем его невидимом корне: так и человечество, живя тайною «воскресения», ничего о нем не знало…
 Пока пришел Христос…
 Тайна «пришествия» здесь вся и выражена: «алмаз» был скрыт в горе, его никто не видел. Жизнью Своею, «смертью» Своею и… наконец Своим «воскресением», показав все это въяве людям и человечеству, Христос как бы провел это человечество внутрь горы, к самому центру основания мира — и показал «то, чем все живы» и «чем все кончится»… «Сошествие в ад» — как это знаменует именно схождение к основаниям земли, к основаниям самого космоса… «И отвалили камень от входа в пещеру»: это почти совпадает с тем, как если бы кто, взяв лом и заступ, — проломил стену скалы, внутри которой, никому не видимый, сверкал и горел чудный огонь и свет.
 Тот огонь, который грел всю землю.
 И тот свет, который светил всякой душе.

*  *  *

 Поразительно следующее.
 Кто внимательно читал Библию, т. е. книги Ветхого Завета, не мог не поразиться, до какой степени там мало говорится о «будущей жизни», о «загробном мире», о «воскресении после смерти»… Мало до того, что это — почти ничего. Это дало повод Спинозе, философу и еврею XVII века, написать трактат, отрицающий совершенно хотя бы упоминание в Библии о всех этих «посмертных» вещах: что вызвало против него негодование синагоги и вошло одним из мотивов его отлучения, «херема»… Конечно, «не зная дела», — не зная буквы священных книг — Спиноза не мог бы так писать. Но почему же синагога на него вознегодовала? Тоже был мотив, — как явно был мотив и для Спинозы. Да дело явно заключалось в том, что у евреев, — среди многих разных тайно и традиционно сохраняемых истин и знаний, — была и эта: но в букву Библии она не вошла, из текста ее была исключена… Это — именно «гора», в которой скрыт свет и которая свет должна скрывать.
 Равным образом и в древних религиях, начиная еще от египетской, были «таинства», «мистерии»: в разных местах они были приблизительно одинаковы… Но вот сведения, в отрывках, донесенные к нам от очень позднего участника знаменитейших из этих мистерий, именно элевзинских: «Счастливы те, кто в них посвящен: ибо посвященные умирают с лучшею надеждою, чем прочие люди, и имеют веру в загробную жизнь». Так записано у Плутарха. Таким образом, идея «загробного воскресения» или, точнее, знание о факте «будущего воскресения мертвых» была бережно хранимою тайною, по крайней мере, во многих религиях древности: но тщательнейшим образом сохраняемою от всех людей. Тайна эта, интимная сама по себе, интимная в природе своей, интимно и носилась… в глубочайшем безмолвии! Какая была причина этого, — в высшей степени любопытно, но совершенно нельзя этого понять. Что людей удерживало разгласить эту истину, так радовавшую «посвященных», дававшую им силу жить и «с лучшею надеждою умирать», — почему ее было не понести народу, не возгласить на площадях и улицах — совершенно непостижимо. Но что-то такое было…
 Напротив, когда мы читаем Евангелие — полоса «воскресения» до того ярка, до того видна всем, что, собственно, все Евангелие как бы и служит только этой идее «Воскресения»!
 О чем-то шептались в древнем мире: о чем — никто хорошенько не знал…
 Слухи, догадки, «надежды» были… И, может быть, от неуверенности и боязни быть опровергнутыми никто их и не высказывал вслух…
 Мерцание света было: но света не было.
 И вдруг все ярко осветилось: «Христос Воскрес!» «Христос Воскрес!»
 И пошло по улицам… Разлилось в народах. Все, встречая друг друга, незнакомые, громко приветствуют: «С Воскресением Христовым!!»
 Упразднена смерть… каким-то гибким диалектическим упразднением. Не просто «порублена», вот «нет более смерти». Такая механическая над нею победа была бы только введением живых существ в область косного, вечного существования, по образцу наших гор, по образцу бездушных тел. Такая победа над холодною смертью была бы в сущности только торжеством смертного же холода. Нет, «челюсти смерти» раздвинуты иным способом, именно душевным, а именно: «душа» победила смерть, своим особым способом — «пробуждаясь» и, наконец, «воскресая».
 «Умрем и… воскреснем!»
 Это несравненнее с тем, как если бы мы вечно жили… т. е. были только, существовали только. Бедно и бессодержательно!

*  *  *

 «Спаситель мира», — сказало о Нем человечество. Но «грядущее воскресение» Он соединил еще с чувством «греха», страдающей человеческой совести, которой нужно «очиститься» и «искупиться». «Воскресение» неразрывно с «покаянием»; так это у нас и связано, в нашей религии. Грех — смерть души; если тело умирает от ножа, то «режет» душу — грех. Каждый из нас знает, что чем более он в грехах, тем менее живет; точно тонет и захлебывается в воде. Нет дыхания, «умираю»: так тоскует его душа, когда отягощает ее грех, хотя бы тело при этом и процветало.
 И только есть одна защита против этого ужасного ножа: это, как говорит народ и его совесть, — «чистое покаяние». «Покаяние», «раскаяние» есть поразительный феномен души, аналогичный «пробуждению» и «творчеству» и столь же чудесный, как они, после которого душа опять «выздоравливает», как бы «хватает воздуха» и получает способность жить. Покаяние — обновление души; ее частичное и временное «воскресение». Можно сказать, феномен «покаяния» и замечаемого обновления души при этом, увеличение ее сил и жизнеспособности, — точно так же приводят к вере в бессмертие, как и размышление о бодрствовании и сне, о смерти и… воскресении! Через «покаяние» душа «воскресает»… частично и временно: отчего же ей вообще не воскреснуть, когда она, по-видимому, «умерла вовсе»?! «Смерть»… всего живого и духовного, и только его одного во всей природе, есть последняя печать греха, последний камень его, тяжесть его… «Надавило и раздавило». Но все ли кончено? Как от частичных грехов мы избавляемся частичным покаянием, так в страшный момент смерти душа с такою скорбью, из такой глубины, с такою болью о себе произносит исповедание о всем своем ничтожестве, о «своем неправом», о своем «злом», что в тот момент, когда она как бы «сгорела в слезах и муке», — она и воскресла, к Богу, в «вечную жизнь».
 Таковы соотношения, которые «мерцают» нам и из обыденных фактов.
 Не будем только коснеть… Не будем как камни, как «гордые» скалы. Сегодняшний день более, чем когда-нибудь, вспомним, что у нас, людей, все меры иные, измерения иные, гордость наша иная, слава наша в другом: только человеку присуща совесть и чувство вины своей. Никто в мире этого не испытывает. Вот на этом-то сокровище, нам данном Богом, и остановимся… Оснуем на нем все наши надежды…
 Что же? Как же?
 Безмолвно, не рассказывая, не крича, сознаем каждый в душе о себе, что он есть воистину последний и жалкий человек и что «все-то, все должно быть лучше меня»…
 Вот наше человечное…
 И кто это воистину исполнит, в тот же момент почувствует, как все люди стали подниматься вокруг него, и в сердце его откроются источники уважения и любви к этим людям… А с ними придет и радость, текущая и неистекающая, вечная…
 «Вина моя»… вот сознание, откуда рождается мягкость моя. То свойство, которым измеряется достоинство человека. Без мягкости — нет человечности. А без сознания «моей вины» — нет этой мягкости и, следовательно, недостижима и настоящая «человечность».
 Никогда ее не дадут науки и искусства, ее дает только религия.
 Без этого-то великого учения «о вине моей», при всем громадном развитии искусств и философии, древний мир не мог дать народам человечности.
 Человечность принесена на землю впервые христианством; вот этим «растворением» души его, которая сама собою вышла, когда ему были показаны Христом все тайны греха, совести, муки, искупления, смерти и… воскресения.
 Он влил железные души древнего мира в котел… и переварил их в нем Своим пламенем…
 И души вышли оттуда новые… Без прежнего упорства в себе, без этого железа и камня, отличавшего древний мир, античные цивилизации.
 Правда, несколько более слабые… Но проницательные, нежные, чуткие, восприимчивые, мечтательные. В пламя Иисусова «веяния» вошло железо, а вышел из него воск… И вся наша цивилизация, так страшно отделенная от античной, есть восковая, мягкая, уступчивая, тягучая, текучая. Затекающая во все уголки, во все щелочки мира: проницательностью, сочувствием, под конец — властью…
 Гибкий прут, а обнял весь мир… и связал собою весь мир…
 Вот последствие раскрытия тайн мира, какое принес Христос, и показало человечеству Его воскресение. Из него родились мы, им счастливы и несчастны, им живем и даже им властвуем.


ЧУДО ВОСТОКА


 Удивительно, что страны света имеют нечто однородное с тою историею, которая в них развивается… Материки и судьба народов, на них живущих, как-то связаны. И так как никому не придет на ум, чтобы материки обусловливались в строении своем историею на них живущих народов, то приходится думать, что история народов находится под каким-то давлением материков или, пожалуй, под их «вдохновением»…
 Прекрасная и маленькая Европа, с изящно выгнутым Апеннинским полуостровом (кто не любовался на то, как он изящно выгнут?), с разветвлением береговой линии Эллады, которое невозможно не назвать художественным, без исполинских горных масс, без зноя в климате, с растениями такими обыкновенными, от апельсинов до ели, с средней величины реками, — создала «рассказ о судьбе своей» или историю, художественно-расчлененную, благородную, подвижную, вечно изменчивую и… невеликую. Нет «беспамятства», которое овладевает человеком, напьется ли он индийской конопли, китайского опиума, заберется ли в чащу лесов Цейлона, или поднимется на вечные снега Гималаев… или, наконец, задумается о биографии пророка из Мекки и над судьбами Израиля от Иисуса Навина до другого Иисуса, день смерти и воскресения Которого мы нынче празднуем. Что-то именно отражающееся во впечатлении головокружением, непонятностью, восторгом до исступления, испугом почти до смерти… Могучая Азия, это ее дыхание — безмерной, чудовищной, необозримой. Под этими событиями исключительного значения, исключительной силы лежит величайшее скопление массы земли, ее материи, ее тела… хочется на этот раз сказать — священного тела.
 Маленькое промежуточное объяснение, и читателю будет понятнее и вразумительнее моя мысль.
 Россия — уже не совсем Европа, или, — чуть-чуть переставив слова, — совсем не Европа. «Изящных выгибов» не отыщешь. Велика, пространна: с явным «переходом в Азию»… Реки больше, могучее. Но, вот, неуклюжесть: самая большая и «нужная» река течет во внутреннее озеро-море, по берегам коего или никого не живет, или живут какие-то «иомуды», о которых даже такой географ, как Щедрин, не знал, что это такое, — люди или не люди. Или еще нелепость: наиболее длинная береговая линия и все-таки несколько расчлененная — на полгода оковывается непролазным и непрорубным льдом. «Черт знает, что такое? И в особенности: черт знает, почему это и зачем?» Так во впечатлении. Но вот что поразительно: что и история русская, читать ли ее по Ключевскому, думать ли о ней «от себя» или просто приглядываться к ней, как на выставке к картине, дает точь-в-точь это же впечатление, разрешающееся в вопрос: «Я совершенно не понимаю, для чего это происходит, и что тут нарисовано, и кому все это надо». Начало неуклюжести и бестолковости, именно как переходной формы («от Европы к Азии»), выражено и в географии, и в истории нашей. Даже «история Аравии» как-то цельнее и яснее «русской истории», как и Аравийский полуостров есть «сама ясность» сравнительно с безбрежной и безбереговой Россией, которая буквально «ни туда ни сюда» и «ни то ни се». Но слушайте дальше, и вы совершенно заинтересуетесь: «бестолковость» сама по себе совершенно неинтересна, между тем, Россия в высшей степени интересна. И даже есть что-то в ней, чем она, положительно, любопытнее и значительнее Европы, несмотря на все ее «расчленения»… Ну, я возьму уродство, но гениальное и страшное: приходило ли кому-нибудь — ну, Галилею, Гуссу, Кромвелю, Франклину — на ум: взять и отрезать мало-помалу у всего человечества те органы, из которых рождается, действительно, много «греха», рождаются сладость, «соблазн» и «прилепление к миру», дабы убить грех в корне, убить Медузу космоса. Согласитесь сами, что эта мысль Кондратия Селиванова[1] так же отличается от «обыкновенной европейской мысли», как гашиш от крапивы. Тут, именно, Индией пахнет, которая тоже знает свои чудовищные и страшные мысли. Ведь буддизм с нирваной, ведь факиры и йоги, во всяком случае, Селиванову ближе или Селиванов к ним ближе, чем что-нибудь «изящное и умное» у Галилея или Франклина…
 «Странно… голова кружится… не понимаю… и чаруюсь».
 Это начало впечатлений Азии.
 Но Кондратий Селиванов — исключительность. В песне русской, в прелестях русской поэзии, русского рассказа (литература), в разных черточках быта русского и, наконец, русских лиц, — из народа и «из общества», — вы найдете многое такое, что вдруг вас обвеет таким родным, таким «своим» (для каждого человека и народа), как вы этого не найдете нигде в «изящно расчлененных» странах… «Задушевность» русская, русский «милый человек», — часто незаметный вовсе, — заставит привязаться к себе такою привязанностью, какою вы не можете привязаться к «корректному» и «утилитарному» немцу или англичанину. Я всему этому маленькому отступлению подведу итог, сказав, что история и география наша есть «сама неуклюжесть», но с каким-то странным «привкусом», который мешает «махнуть рукой» на эту нескладицу, и безобразие, и бессмыслицу и, в конце концов, страшно к ней привязывает и ею заинтересовывает.
 Не гашиш, — но начало гашиша. Не Азия… но «веяния» оттуда. Т. е. другого типа, склада, происхождения. Но я вернусь к Европе.
 Все прекрасно, но ничего головокружительного. «Головокружительное» в Европе, может быть, содержится только в католицизме; но он имеет зерном в себе все-таки не европейское событие, а галилейское. Строго же европейские и чисто европейские события, все без исключения, — еще от древней Эллады и до новейших пертурбаций в английском парламенте — имеют размеренный красивый вид, имеют благородный характер, в высшей степени воспитательный и поучительный, — как бы школьный, но без того «безумия», за которое смертный человек с бессмертными залогами в себе всегда готов был променять жизнь.
 Цицерон и Демосфен… Как они малы перед «пророком из Мекки»: таким святым, таким простым, таким трогательным.
 И… имевшим столько жен, от 40-летней Хадиджи, в которую он влюбился 17 лет, до ребенка Айши, которую он взял в жены, когда ему было около 50 лет.
 Скажут: «А Людовик XI и его приключения с крестьянками», «Генрих VIII с его женами — от Екатерины Аррагонской до Анны Болейн»…
 Да, но все это — сюжеты для Декамерона. Смех, анекдот, сало. Что же здесь общего с «пророком», около имени и существа души которого нельзя ни произнести, ни вспомнить существа анекдота.
 Анекдот не покоряет полмира; «анекдот» не воспламеняет народов к войнам. Анекдот есть анекдот. И анекдотическое есть анекдотическое.
 «Синяя Борода» Востока на самом деле не имел в себе ни одного волоска из бороды его…
 Он весь был чист и свят. Был «бел» со своими женами, как не умел быть «белым» Кондратий Селиванов, хотя и отрезал у себя известные органы.
 В этом-то и заключается тайна Востока и «новое, другое очарование» могучей Азии, что там все иначе, чем в Европе… Другая ковка человека. И самые понятия «греха» и «святости», «правды» и «зла» совершенно иные, ничего общего с европейскими не имеющие.
 Я еще раз эти лица сближу: Цицерон в тоге «civis romanus», образованный, писавший «De natura deorum» и ни в одного бога не веривший, кроме бога своего самолюбия.
 И «пророк», уже владыка Аравии, который, умирая, спросил: «Не остаюсь ли я должен кому-нибудь несколько монет, если да, — уплатите после моей смерти».
 Это не предсмертный «Фэдон» Сократа или Платона, «доказывающий», что душа бессмертна, ибо она «не может умереть потому, во-первых», и «потому, во-вторых»; но когда в простом учебнике истории мы читаем об этой простой смерти Магомета, то, и не будучи его последователями, мы плачем и верим, что есть на земле вечная правда и вечная красота, а что «душа бессмертна», — верим через то, что как же может «умереть» душа столь прекрасная, тихая и ясная.
 Или еще смерть Моисея: «И взошел на высокую гору, чтобы посмотреть издали на землю обетованную, и умер». Не вошел сам в ту землю, о которой столько думал, к которой всю жизнь вел народ свой; однако это стадо буйных и неудобных людей довел до нее.
 И пало буйное стадо, и превратилось в «покорных» после его смерти, и нарекло «законодателем» того, кого при жизни не хотело слушать.
 Как все это не похоже на Европу! Могучие, другие веяния…

*  *  *

 «Христос воскресе! Христос воскресе…» «Да обымем друг друга все…»
 И белые одежды на всех.
 И звон колоколов на целую неделю…
 И красные яички: «символ того, что грех наш омыт кровью Спасителя».


 Вот Пасха… Как белая, усыпанная цветами лоза, проносимая по стране… при ликовании народа.
 Это в наши темные боры, угрюмые сосны, в наши северные мхи занесена душистая ветвь Азии.
 Ее тайна. Ее открытие. Ее восторг.
 И, наконец, — ее могущество.
 Проносимое в коротенькой, «слишком умной» для чуда, Европе…
 День, в который Европа «отрицается своего разума» и поклоняется «безумию Востока».
 Его «безумным» известиям, «безумным» событиям. «Невероятному и невозможному, что стало»!
 «Верим! Верим! Боже, — мы верим, что Ты воскрес!»
 В этом вся Пасха.
 «Верим, что Ты победил смерть…»
 Ту ужасную смерть, которой мы все боялись. Неизбежную смерть. Ты раскрыл ее челюсть и вырвал ее жало.
 Вот вся Пасха.
 Принесенная нам из Азии.
 Ну, и где же около этого «Перикл и его век»? Даже и не хочется усложнять: «Век Людовика XIV, Корнеля, Расина и Буало»?
 Народы, при таком сравнении, с яростью воскликнут:
 — Как вы смеете грешное придвигать к святому?
 Моменты величайшей славы рациональной (но «маленькой») Европы кажутся самой Европе как что-то слабое и даже грешное, придвинутое к великим моментам Азии…
 «Даже и сравнивать нельзя! Пустое, грех».

*  *  *

 Такое впечатление самих европейцев… Рационально выраженное, это — «антоновское яблоко» и «гашиш». Что такое «гашиш»? Состав мал и прост, а принял каплю, — и потекли видения.
 Текут, текут, бесконечные… Человек забывается в них… не чувствует боли, голода, холода. И, очнувшись, только желает еще другой такой же капли.
 Но это — рациональное сравнение, и мы его бросаем, как негодное. Почва Европы нигде и никак не умеет родить святого.
 Кроме Руси, где уже начинается «другое»…
 И католицизма, где заложена иная ветвь…
 Почва Азии одна рождает святое.
 Что такое святое? Определить не сумеем. Да и всякое определение суживает предмет.
 Святое, — от чего люди плачут.
 Плачут и бывают счастливы, как не бывают от хлеба, от сладкого, от пьяного.
 Не бывают так счастливы от друзей и родных.
 Кроме как, может быть, от «родной матушки», от которой дети бывают «свято счастливы».
 «Святое» вообще есть неразумное, есть безумие, но за которое люди променивают разум и всякую выгоду. Человек говорит о нем: «Это — особое, это — от Бога».
 Вот сила Азии, что она вообще открыла человечеству порядок божественных вещей. Открыла Небо… Даровала Бога…
 И вокруг пустыня… Как около Магомета Аравия… Какая вообще-то история Азии? Или никакой, или чудовищная. Двигание каких-то первозданных камней. От Шакиа Муни до Тамерлана. Все страшно, огромно. В сторону жестокого, это — пирамиды черепов; в сторону умиления — «снятие греха с мира». Лед и пламя.
 Но от того и другого дух захватывает, голова кружится. Пугает, как гибель, или поднимает душу, как… воскресение.
 Не понятно ли, не совершенно ли понятно, что в «цивилизованной Европе», такой ровненькой, где течет благоразумная река Рейн, за которую столько веков боролись французы и немцы, никак не мог прийти «Спаситель мира»? Не понятнее ли становится география Его рождения? И даже то, что Тот, кто возвестил «победу над смертью», родился невдалеке от вод страшного озера, прозванного единственно во всей географии Мертвым.
 Мертвое озеро, — вот оно… И невдалеке Вифлеем. И наше «Христос воскресе».

*  *  *

 Никто не бывает по-настоящему благоразумен, кто не умеет измерять величину свою. Европе, при всем ее гении, при всем великом и прекрасном развитии ее сил, следует помнить, что есть нечто ограниченное и конечное, лежащее на всей на ней, на всех делах ее, ее мыслях, «убеждениях»; по всему вероятию, — ограничение, происходящее просто от небольших размеров ее массы; от слабости «тяготы земной», как обмолвился Святогор-богатырь. Европа — взгляните на глобус, — ведь только полуостров Азии, слишком далеко протянувшийся на запад; но полуостров, почти отделенный от массивов Азии обширною плоскостью России. Россия «запала» между Азиею и Европою; соединяя их, она их и отделяет. Дорожка пройти в Азию — есть; но уже «сила Азии» не проникает в Европу, не имеет силы держать ее.
 Европа в отношении Азии — это как кисть руки, соединенной с туловищем: но кисть так далеко лежит от туловища, что вся развилась во что-то особое и новое, по своему плану и типу, - не одному с большим и сильным туловищем. Кисть вся развита: вот — пальцы, ноги, суставы, их гибкость; и «талант игры на струнах», и еще другой талант — взять кисть и рисовать.
 И делать тысячи мелких поделок.
 Но в кисти руки нет сердца и дыхания. Ничего вообще внутреннего. «Души» нет, — хоть и разбросаны снаружи, в коже, таланты музыки и живописи. Душа же лежит в сердце…
 А сердце и дыхание — в большом, тяжелом туловище… таком «неразветвленном» и неразукрашенном. В массиве нашей планеты и общем расположении материков громадная Азия и занимает роль туловища…
 И без нее ничего нет.
 Так Европа во всех своих «успехах» не должна, однако, забывать, что она вся состояла бы в своей истории и «цивилизации» из красиво сложенных мелочей, если бы в нее не вошли новым зерном чудовищные (по огромности) мысли и факты, рожденные Азиею… Ее чудеса, ее магия, ее святыни…
 И спаслись, поистине «спаслись» народы Европы тем, что забыли своих Периклов и Августов, когда с узенькой полоски земли между Мертвым морем и Лобным местом Иерусалима поднялось облачко — маленькое-маленькое вначале, но скоро закрывшее собою все небо. И закрывшее прежние звезды и солнца… И явившееся само Новым Солнцем и мириадами других звезд, — новых звезд…
 И как прежде, и в будущем Европа должна быть скромна. Чудеса — не из нее. Кроме технических, — но эти не в счет, как лишь подобия настоящих живых чудес. Родиною настоящих живых чудес была и останется Азия, где есть «тяготы земные». Европа жила и будет жить и должна жить этим пульсом, идущим в нее из далеких и непонятных стран Азии…

*  *  *

 Сегодня он особо высоко поднят. Отдадимся ему полно. Глотнем воздуха… Этого особенного, живящего, — не воздуха Эдиссона и парламентских речей, интендантства и политических свар. И пойдем по улицам, говоря всем: «Христос воскресе! Христос воскресе!»… «Побеждена смерть: ибо Он был естеством, как мы, и сошел в ад, и победил, и разрушил его»…
 _________________________
 1 Селиванов Кондратий Иванович (ум. 1832) — крестьянин, основатель секты скопцов.  
 http://www.bibliotekar.ru/bes/143.htm
 А. Эткинд «Розанов» (отрывок из книги «Хлыст. Секты, литература и революция»)







Хостинг от uCoz